Ледобой. Зов
Шрифт:
— Вестника впустить!
Быстренько намотал на ноги портянки, впрыгнул в сапоги — рубаха, пояс, светоч, дверь, переход, ступени, двор, Прям, Урач, Перегуж, Тычок. Гонец молодой, по всему видать из боярских дружинных, кожаный доспех порван в двух местах — несколько светочей в этот предрассветный час подробности выхватили жадно, ровно сокол добычу, а кровь на коричневой воловьей коже, неестественно яркая, в глаза бросилась чисто отблеск наглых кошачьих зенок, когда в тёмную кладовую заносят огонь. Вестник вымотан до предела, ещё малость — просто рухнет, но во взгляде бродит молодецкий хмель, с которым ещё пару таких кругов намотать раз плюнуть, и бродить станет до тех пор, пока ноги не откажут, а веки
— Ты чей, такой удалой?
— Ломок, дружинный боярина Годовика. Худо дело, князь, избивают нас.
— Кто?
Какое-то время Ломок таскал взгляд по земле — Тычок поёжился, ничто хорошее не начинается с таких заминок — потом упёр прямой взгляд в князя и отрывисто доложил:
— Сивый человек в синей рубахе с рубцами по лицу. Он моровых привёл.
— Это не он, — ни на кого не глядя, буркнул Отвада. — Это не Безрод.
Прям беззвучно выматерился, плюнув под ноги. Вот ведь сволота! Прицельно бьёт в одно и то же место и не промахивается. Честное слово, меж лопаток свербит, ровно смотрит кто-то, и не проходит ощущение чужого взгляда ни днём, ни ночью.
— Мало кому что докажешь, — Перегуж положил князю руку на плечо, мол, крепись.
— Никто не знает, кроме нас, где он сейчас, а всем в княжестве молчать не запретишь, — угрюмо бросил Прям.
— Четыре десятка — в тревогу, — Отвада мрачнее мрачного повернулся к воеводе, тот кивнул.
А Тычок стоял, ровно петлю на шею накинули и помалу затягивают: дышать становится тяжко и в испарину бросает. Давеча по торгу шастал, подслушал, как повешенье обсуждают — двух разбойников с верёвками поженили. Дескать, и жутко им делается, и мир становится с мелкий рублик, и плоть от страха с костей облезает. Если так, то да, вешают тебя, дружище Тычок, хватай воздух полной грудью, пока можется. За Безродушку жутко делается. В ту войну не получилось овиноватить: никто не видел, как продавал дружину со Скалистого, никто не видел, как за золото убивал, никто не уличил в союзе с оттнирами, а теперь кто-то хитроумный против стоит. Выйди в чисто поле, плюнь — попадёшь в того, кто видел, как сивый страхолюд с рубцами по лицу народ без счёту валит, души в заплечный мешок сваливает.
— Я с тобой, князь, — старик вырос перед Отвадой, ровно гриб после дождя.
Тот подумал-подумал, бросил взгляд на Пряма-Перегужа, коротко кивнул.
— Лишь бы костей верхом не растряс. Доедешь?
Тычок уверенно кивнул. После того ранения начал за собою замечать, не то чтобы сильнее и здоровее стал — уж какое здоровье и сила в годах, да после ранения — просто научился предел отодвигать, ровно за плечами торба с запасом болтается. Иной раз дрова рубишь, а Ясна глядит круглыми от удивления глазами: ведь упасть уже должен рядом с колодой, не мальчишка всё же, а ты ей такой: «Рот прикрой старая поганка, когда я упаду, не тебе решать». Потом, после колки дров, ясное дело, падал замертво, да храпел во сне так, что дом по бревнышку едва не раскатывался, но то потом.
Вышли за пределы Сторожища ещё до рассвета — просыпайся город, начинай сплетничать-гудеть, ровно улей: князь с дружиной умотал скорее ветра — да гляди, чтобы головёнка от дум не треснула.
— Годовик — свой боярин, из старых, — Перегуж ехал рядом с Тычком, говорил, да поглядывал, всё ли со старым ладно. — Не из новых, что душу за золото продадут. В ту войну его люди с Безродом за стену ходили. И на тебе, какая загогулина, твою мать в перемать, в бабушку-прабабушку!
— Безродушка не делал этого.
— Да, ясное дело, не делал, — крякнул воевода, в сердцах плюнул. — Кто-то морок наводит, только этот морок нынче сходит за правду. Ох, и поднимут бояре вой! Знай себе уши прикрывай. Держи душу в крепости,
не давай слабину.Солнце встало, а Тычок полез в заплечные закрома. Пора. Молодые кони рысят резво, а старые косточки мало не гремят — внутрях, поди, болтанка образовалась — если даже остановит князь поезд на привал, ещё долго требушиная круговерть не успокоится. Старый балабол улыбнулся солнцу. Вот кто баб вязать и прясть научил: бабы носки вяжут, а солнце тени выплетает, в полдень покороче, к вечеру удлиняет.
— Думаешь, это оно? — подъехал Прям. — Уж на такое дело я князя одного не отпустил бы.
— Прямушка, миленький, если не теперь, когда ещё воеводе потайной дружины спину князю прикрывать?
— У Косоворота вот не прикрыл, — досадливо крякнул потайной. — А тогда ты здорово купчишек с подводным товаром прищучил. Жаль сам того не видел, болтают, рожи враз вытянулись, ровно ослиные стали.
Тычок поскрёб загривок. Говорить?
— С товара всё только началось бы. Потом золото слитками стали бы таскать.
Пряма аж перекосило, смотрел на старика, ровно поверить не мог. Ну да, золото в цену песка под ногами — вот чего не хватало боянской стороне, особенно накануне большого мора. Ну старик, ну Тычок-балабол!
— Годовиковы земли близко к Сторожищу, ещё до полудня на место прибудем. Князь всяко самолично прибыл бы на место, — воевода потайной дружины просвещал старика терпеливо, будто младенцу объяснял, как глупо совать пальцы в огонь, а старик со Скалистого — тот же ребёнок, только борода седая. — Ко всему прочему Годовик побратим князя, вот тебе ещё одна причина быть Отваде на месте. Ничего нового не вспомнил?
Балабол помотал головой. Занозит какая-то неправильность, глазом не увидеть, но мешает — умереть, не встать. И охотишься на неё, будто силок для пернатой птахи подготовил, сидишь, ждёшь, что прилетит жар-птица, полезет в ловушку, та — хлоп, и сделается тебе, Тычок, светло и радостно. А вот не летит. Заноза торчит, силок стоит пуст, нет просветления, требуха внутрях колобродит.
Шли всё больше дорогами, лишь два или три раза срезали через лес. Отвада ехал мрачнее тучи, по знаку Перегужа к нему ближе четырех лошадиных шагов не подходили — пусть думает, неблаго есть о чём.
— Ровно цепь куют, — Прям хищно дёрнул уголком губ. — Звено за звеном, да всё одной рукой.
— Думаешь? — Перегуж с прищуром выглянул на старого товарища, а Тычок с любопытством водил по сторонам ушками.
— Думаю. Осталось только наверняка узнать. Недоброе чую. А ещё думаю, что не всё знаем. Озоровала бы шобла, где каждый поперёк другого шишка, в глаза бросилось бы. Пахарь по осени хлеба серпом собирает, а тут нелепостей пожали бы такой урожай, что вместо серпов орудовать пришлось бы виселицами, и то не знали бы, где столько взять. А у нас тишина. Ни одна сволочь даже глазиком недобро не блеснёт. Ни оплошности, ни длинного языка. Ничего. Ни-че-го. На бояр кошусь, ухо у самых губ держу, мало к мыслям не прислушиваюсь — честными глазками лупают, шагу в сторону не делают. И всё же один кузнец у всех наших бед. Один. И сидит где-то очень высоко. Будто на телеге едет, несчастьями запряжённой, и уж повод он держит так крепко, мама не горюй. Поди, упряжью губы рвёт бедам, ровно лошадям. Вот какой вражина против стоит.
— Чего так на Безрода взбеленились? — пожал плечами Вороняй, один из тех, с кем Сивый изгонял Тёмного из Отвады посреди той войны с оттнирами. — Чего не успокоятся никак? То млечи, теперь… непойми кто.
— Мешает он, — Перегуж остервенело плюнул. — А почему мешает, соображай, старина. Не маленький, видел многое. Говорил Сивый Отваде, мы повторили: «Прижми бояр к ногтю, как пить дать, замешаны!», так наш только головой мотает, нельзя, мол. Дескать, все мы бояны, все дети этой земли. Да к тому же уговор у них.