Ледолом
Шрифт:
Полоскать выстиранное обмундирование и нижнее бельё мама носит на реку, к камушкам возле насосной станции. Они гладкие, плоские, для полоскания удобные. Мы их уже давно облюбовали.
В этот раз бренчанье стиральной доски неожиданно прервалось, и раздался слабый вскрик. Я, опираясь о стену ладонями, направляюсь к двери. Чую недоброе. Что-то случилось. Что?
Мама стоит, наклонившись над корытом, а в нём на намыленной рубахе алеет кровь — прожгла пышную белую пену.
Такое бельё попадало и раньше — простреленное и прожжённое раскалённым металлом, окровавленное, запёкшееся, похожее на чёрный картон. Мама, видя его, иногда не может сдержать слёз.
Но
Герасимовна выглянула. Спрашивает: — Што штряшлощя?
Квартиры наши — дверь в дверь: всё, что у соседей происходит, слышно.
Мама разжимает ладонь, и я вижу развороченный раной палец, с которого тонкой струйкой, прожигая белоснежную пену в корыте, стекает кровь.
— Вот, — растерянно говорит мама. — Не заметила.
— Шего жа ты штоишь-та, дурёха? — ворчит бабка и бредёт за йодом и бинтом. То и другое у Герасимовых нашлось. Да ведь и у нас всё это есть. Бабка просто хочет побыстрее помочь маме.
Выяснилось: осколок, острый, как лезвие охотничьего ножа, застрял в шве гимнастёрки. Он и распорол маме палец.
— И ждеша доштала тебя вражья пуля германьшка, — причитает бабка. — Будь они трижды прокляты, анафемы! Гореть им в пламени адшком!
— Не пуля, а осколок снаряда или мины, — со знанием дела поправляю я бабку. — Или бомбы. Возможно, и осколочной гранаты.
— Не пуля, это точно, а осколок, — вытащив из шва рукава гимнастёрки кусочек металла, уточняю я.
— Какая ражниша-те? Вшё едино — оружия, — сердится бабка. — Штоб тебя, треклятущий хвашишт, на том швете шерти на угольях шпекли!
Это она Гитлеру. Лично.
«Вот чёртом бы стать, — мечтаю я. — Уж я бы его, Адольфа Шикельгрубера, поджарил за мучения нашего народа!»
…Последние два-три дня мне полегчало.
На Миасс я напросился с умыслом. Хочу подсобить нести выстиранное бельё. С забинтованным пальцем не шибко поработаешь — ведь гимнастерки и порты отжимать надо. Моя помощь не лишняя. Да и чувствую себя вроде бы покрепче.
Вещей набралось — таз и полное ведро. Таз понесла мама. А остальное разложили в два цинковых ведра, которые я поволок на коромысле. Славик несёт на плече жмакалку [123] — плоскую, с метр длиной вместе с ручкой, деревянную штуковину, сантиметров десять шириной, специально сделанную, чтобы бельё сушить (отжимать) битьём. Её ещё и рубелем зовут. Мы этим старинным инструментом пользуемся для отжима влаги из выстиранных вещей.
123
Герасимовна называет жмакалку врубелем или рубелем. Но врубелем называется и деревянный инструмент, которым, раскатывая, гладят бельё, а после в ход идёт угольный утюг.
Моя ноша, чем ближе река, тем тяжелее. Несколько раз останавливаюсь перевести дыхание. Креплюсь. Лишь бы мама не заметила мою хилость. А то чего доброго домой отправит как слабака. Взмок, но донёс-таки до водокачки.
Как ни соблазнительно нырнуть в освежающую воду, лишь помогаю полоскать, закатав штанины и всего-то по щиколотку войдя в тёплую воду.
Но и этого мне вполне хватило.
Ночью подскочила температура — тридцать девять с десятыми. Дышать трудно. Задыхаюсь.
Мама — в отчаянье.
Заходит Герасимовна. Она решительно советует напоить меня каким-то отваром, от которого «вша болешть харшком отходит». Какой-то «шладкай корень», который у неё припасён «на оказию».
Кто-то из сердобольных соседок,
кажется тётя Лиза Богацевич, подсказывает отправить меня в больницу. Бабка шикает, машет на советчицу морщинистыми, словно в не по размеру просторных перчатках, руками. А маме внушает:— Не вждумай, дурёха ты эдакая. Жаморят парнишку. Покойника из больнишы-те привежёшь… Да нешто тебе швоё-те дитё не жалко? В больнише и ждаровый ноне помрёт.
Бабка сварила медную, наверное, литровую кружку какой-то отравы, до того горькой и противной, что скулы судорогой сводит после первого же глотка. Внутри всё обжигает. Но жар этот отвар за ночь, обливаясь липким потом, сбил. И мне на следующий же день опять полегчало.
Герасимовна, подперев дряблую щёку толстым, с одеревеневшими мозолями, пальцем этак складно и безостановочно сказывает:
— Егорию баршущьево бы шала ш мёдом. По лошке в тепленько-то молоко. Он живо на ноги-те подшкошил бы и побёг.
Но где взять драгоценное барсучье сало, да ещё с мёдом-молоком? Если продать на барахолке всё, что имеем, кроме, разумеется, огромного бабушкиного зеркала, настенных часов да серебряной ложечки — память семейная, — с неё меня и Славку кормили, и то на барсучье сало не хватит. Без мёда и молока.
И сознание невозможности помочь мне терзает маму до стона. Да и на работу ей завтра пора бежать, иначе — беда. Прогул. Суд. Тюрьма. Время-то военное.
Герасимовна корит её:
— Дурёха ты, Надя, дырявая твоя голова, пашто жолотоя обрушально колешко отдала? Шийшаш на ево баршука и укупила ба. И-ы-ы… Два нивиршитету коншила, а ума не нажила. Бох ума не дал тебе, как жить надо-ть не простодырой. Потому как в Бога не веруешь.
Мама и вправду отдала своё кольцо, когда собирали средства на строительство Уральской танковой колонны. Больше у нас никаких драгоценных вещей не осталось. Только упомянутая чайная серебряная, мама называет её «десертной», ложечка с тонкой витой ручкой. Как её-то не отдала. Да ещё от отцовой мамы уцелела стеклянная сахарница в мельхиоровой оправе. Были у нас и настольные часы с красивой музыкальной мелодией, да я их по винтику разобрал ещё маленьким — не терпелось узнать, кто там внутри сидит и музыку играет, какой сказочный гномик? А бабушкино, до потолка, зеркало в деревянной резной раме и настенные, в резном же корпусе, часы с боем продавать почему-то нельзя. Кто-то, по приметам, умрёт. Глупость, конечно, тёти-Танина. Но маме этого не скажешь — она отца с фронта ждёт.
— Жеркало продай, вот жиру-те баршушьего укупишь. И шына шохранишь! Живого-невредимого. И шашы ш боем продай. Шын, шай, дороже.
Услышав совет Герасимовны продать зеркало и часы закройщику Скурату («А у кого боле денежки-те водятша? Ён вона каков маштер: рубли лопатой гребёт. Ему и отдай за школь тыщ. Што бы на большу крынку баршущева шала хватила. Жижня, она дороже, её ни на каки жолоты шервоншы не укупишь. Кады комунижму жделам, вешшей энтих шулят ражных — пруд пруди. Продавай, Фёдоровна, не шумневайша»), я вспомнил наказ отца перед уходом на призывной пункт: ничего не разбазаривать из материнского наследства (бабушкиного).
И я вмешался в разговор взрослых, хотя родители ещё давно строго-настрого мне запретили так поступать.
— Мама, ты обо мне не переживай. Я сильный, справлюсь. Сам.
Она молча выслушала мой сиплый голосишко, лишь промокая впавшие глаза в тёмных кругах (только сейчас заметил, какая она худющая).
— Выздоравливай сынок. Не огорчай маму. Ей без тебя будет очень плохо.
Иногда она говорила, «воспитывая» нас, о себе в третьем лице.
— Будь уверена, мама, — выздоровлю.