Ледяной телескоп (сборник)
Шрифт:
Мне надо было представить на художественный совет три хроматически тонированных варианта.
Мы с ребятами сообща завершили начатую мною работу — я сам закончить ее уже не мог. Я делал только то, что не требовало способности различать, оценивать цвета. Так что к началу художественного совета все работы наша группа подготовить успела.
На обсуждении наша работа, как было очевидно, признавалась более чем удовлетворительной. Конечно, были и критические замечания. Нам дали много ценных рекомендаций, посоветовали кое-что изменить, доработать и тем самым значительно улучшить наше произведение.
Потом слово взял старший колориметрист фабрики Степан
— Товарищи, я должен напомнить, — начал этот толстячок своей бодрой скороговоркой, — о том, какое решающее значение имеет предметно-смысловая сторона цвета в декоре. Чтобы дать оценку цветовой композиции, выявить цветовую гармонию…
Я сидел не за огромным эллипсным столом, а у стены, противоположной той, где была дверь. И, признаться, далек был от того, чтоб с большим вниманием слушать Дашкевича.
Подняв лицо, я неожиданно среди сплошь черно-бело-серого интерьера увидал фиолетово-розовое, яркое пятно. Клякса!
У противоположной стены, далеко в углу, стараясь быть неприметным, одиноко сидел на последнем стуле Ниготков. Опершись локтями о колени, он глядел в пол. То ли слушал, то ли думал. Его лысый фиолетовый череп сиял словно некий прожектор. Мне очень не хотелось, чтобы он меня видел: ведь я его, кажется, оскорбил утром, он даже от этого захворал и вынужден был на некоторое время уйти домой. Я опустил голову и с удивлением увидел, что мои руки стали ярко-изумрудными, словно я их только что окунул в жидкие зеленые чернила. Тогда как все вокруг было в черно-белой, серой гамме (конечно, кроме Ниготкова). Однако и в других местах в зале произошли кое-какие изменения.
Все присутствующие, человек тридцать, с улыбками на лицах, иногда вдруг делясь мнением друг с другом, слушали старика Дашкевича. Он рассказывал о каком-то американском владельце ресторана, который весь интерьер своего заведения выкрасил в кровяно-красный цвет. И что же? Это подтолкнуло посетителей к спешке, и оборот значительно увеличился. Но неизвестно, не сократилась ли в дальнейшем в несколько раз посещаемость ресторана?!. Потом Дашкевич что-то говорил о том, как в каком-то кафе в экспериментальных целях неожиданно сменили цвет освещения, и сельдерей стал ярко-розовым, бифштекс — сероватым, молоко — кровавым, рыба — багровой, салат — грязно-голубым; естественно, что разговоры и смех у посетителей кафе тут же прекратились, многие испытали даже тошноту…
Дашкевич сыпал и сыпал своей приятной скороговоркой. И я видел, что все присутствующие слушали рассказчика с интересом и вниманием и именно поэтому почти все — человек тридцать — подернулись легким флером, словно каждый человек был окутан нежно-салатной дымкой.
Теперь мне кое-что становилось понятным: присутствующие находились в хорошем настроении и поэтому сквозь блеклый, нейтральный цвет тау излучали едва-едва уловимый зеленоватый тон: два-три человека были покрыты смарагдовой дымкой, один яблочно-зеленой, двое фисташковой. А одна женщина была окутана дымкой цвета цейлонского чая. Тогда как стены зала, пол, потолок, весь интерьер — все неживое — было белого, черного и чистого серого цветов, как в черно-белом фильме. Картина перед моими глазами была совершенно необычная, невероятная. Я видел, как Ниготков, не меняя позы, поднял свое одутловатое лицо и бляшками бесцветных глаз уставился на меня. Что значил этот розовато-фиолетовый панцирь, которым он был покрыт?
Я толкнул Бориса в бок и шепотом спросил!
— Какого цвета мои руки?
— Что?
— Мои руки какого цвета? — Я выставил перед
ним свои руки.— Обычного. Не волнуйся, перестань, Костя.
— А Ниготков? Какого он цвета? Вон он в углу…
— Всякие там у него цвета. Сам он… ну обычного. Пиджак зеленый, галстук желтый, рубашка бежевая, брюки, по-моему, синие…
— Все ясно, — сказал я и выпрямился.
Я очнулся от своих размышлений, когда вдруг услышал, что речь идет обо мне.
Не голос давно, возбужденно говорившей Эммы, а плавающий, неизвестно с чем резонирующий аккорд вывел меня из задумчивости. Казалось, в воздухе витала короткая, сама собой натянувшаяся струна и кто-то невидимый быстро и сильно водил по ней чувствительным смычком, и звук метался по всем октавам… И еще это было похоже на песню и плач, на удивительно плавно меняющийся звукоряд изгибаемой пилы. На фоне этого непрерывного звучания более или менее ритмично тренькала какая-то прозрачная звуковая капель…
Вся фигура Эммы подернулась легким оранжевым флером.
— …поэтому вы, Герман Петрович, — обрушивала она свои сердитые слова на главного инженера, — так и считаете. А по-моему, потому-то ничего странного и нет в том, что именно наш лучший колориметрист-тонировщик и заболел таким ужасным дальтонизмом… поэтому с ним и случилось такое заболевание, потому что он очень чувствителен к цвету, работает… он работал с ним. Вот вы, Герман Петрович, непосредственно с цветом не работаете, так с вами… у вас никакого дальтонизма такого ужасного не будет… не произойдет, потому что для вас цвет не имеет решающего значения… А вот у Кости Дымкина…
То ли из-за волнения она сбивчиво говорила, то ли из-за этого плавающего звука до меня долетали не все ее слова — не знаю почему, но речь Эммы показалась мне странно прерывистой. А тут вдруг я совсем перестал ее слышать.
Я выпрямился на стуле. Эмма двигала губами, открывала рот — что-то говорила мне, что-то спрашивала, но я ее не слышал. В то время как шум в зале — негромкие слова, шепот, как кто-то двинул по полу стулом, шелест бумаги — я слышал хорошо.
Невидимая, как бы сама по себе в воздухе натянутая струна неистовствовала и плакала. Я еще ничего толком не понимал. А на фоне этого струнного плача, может быть, в такт моим собственным сердечным ударам, часто позванивала прозрачная капель. И вместе с этой капелью в нос мне ударил непереносимый запах искромсанной свежей картофельной ботвы — запах, какой бывает после сильного града.
Я зажал нос пальцами и стал дышать ртом, но запах все равно ощущал.
Один за другим все присутствующие повернулись ко мне.
Павел Иванович, наш директор, встал и спросил меня:
— Дымкин, что с вами? Кровь из носу пошла? Врача, может, вызвать?..
— Да нет! Что вы, — улыбнувшись, громко, по-моему, даже слишком громко сказал я. — Просто я ее не слышу!..
— Эмму Луконину? А меня слышишь?
— Конечно, слышу! Всех слышу и все слышу. И какая-то струна еще словно плачет и капельки дзинькают, — улыбнувшись, полушутливо сказал я.
Многие зашушукались, с внимательными, серьезными лицами поворачивались в мою сторону, сдержанно кивали друг другу.
Поднялась со своего места и стала что-то говорить Эмма Луконина. Все повернулись к ней. Она то и дело обращалась ко мне и что-то мне говорила. Я лишь видел, что она что-то спрашивает у меня, но не слышал ни одного ее слова.
Борис негромко сказал мне:
— Эмма спрашивает, как называется такое заболевание. И просит тебя рассказать, как и что произошло там с тобой, в деревне…