Лекарство против страха. Город принял!..
Шрифт:
В душе не оказалось горячей воды, и чай был старый, прелый на вкус, хлеб окаменел, сыр заплесневел, а масло так замерзло в холодильнике, что нож отламывал твердые желтые обломки, похожие на стеарин.
В общем, утро не задалось во всех отношениях. И, наверное, лучше настроения для встречи с Панафидиным и нарочно было не подобрать.
А встретиться с ним мне было просто необходимо: препарат, найденный в его машине, я считал лыжинским. А если это не так? Ведь знал же я, что Лыжин смог самостоятельно получить метапроптизол. И Панафидин мог получить его сам, а причины, которые заставили их обоих воздержаться от публикации этого сенсационного открытия, могли быть самыми разными.
Позвонил ему по телефону:
— Я хотел бы обсудить некоторые вопросы, связанные с тем препаратом, который был у вас в машине.
— Пожалуйста. — И его готовность увидеться со мной подтвердила снова его интерес к пробирочке с белым порошком, коли он сразу же согласился, испытывая столь острую антипатию ко мне. Но Панафидин — человек серьезный, и я стараюсь быть серьезным, и ставки в этой игре у нас сделаны слишком серьезные, чтобы ориентироваться на такое неверное и переменчивое человеческое чувство, как антипатия или симпатия.
— Когда к вам можно проехать? — спросил он, и я понял, что он проглотил самый кончик моей наживки и выводить его теперь надо медленно, осторожно, чтобы он, встрепенувшись вдруг, не сорвался вместе с приготовленным ему каленым крючком со стопорной чекой.
— Давайте лучше я к вам приеду, потому что у меня дела в городе разные и я сам не знаю, когда освобожусь. Чтобы вам не ждать, лучше я к вам приеду.
Мне надо было провести эту встречу на его площадке: там, в своих стенах, он будет чувствовать себя увереннее, и это должно обязательно сгладить настороженность, притупить его остроту прирожденного хищника, придать уверенности в себе и помочь ему принять именно то решение, которое нужно мне. Или розыску?
— Хорошо, — сразу согласился он. — Часов в двенадцать вас устроит?
— Да, пожалуй… Значит, в двенадцать.
И тут у него выдержки все-таки не хватило: видимо, невмоготу ему было ждать еще три часа, и он спросил:
— А что, это действительно метапроптизол?
Он спрашивал безразличным, спокойным тоном, будто ему все это было до лампочки — метапроптизол там, стрептоцид или сода. Уж раз я так надоедаю ему, что хоть для приличия, чтобы меня не обидеть, надо же спросить: по делу я бегаю или проста от глупости карабкаюсь на голые стены? Я и ответил ему так же:
— Кто его знает! Тут разве вот так разберешься — с налету? Тут еще думать надо…
— Александр Николаевич, я знаю, вы много лет работали вместе с Лыжиным, а потом разошлись. Расскажите мне о причинах вашего разрыва…
Панафидин долго молчал, курил, пальцем раскручивал блестящую зажигалку на полированной столешнице, внимательно поглядывая на меня и будто примериваясь, стою я такого рассказа или послать меня к чертям собачьим.
Потом, видимо, решил, что стою, поскольку сказал:
— Это очень все сложно. Тут в двух словах не объяснишь. У вас ведь наверняка возник вопрос, интерес или подозрение — не знаю, как будет точнее, но суть одна: почему я вам еще в первый раз ничего не сказал про Лыжина? А объясняется это просто: вы пришли ко мне по конкретному криминальному случаю, и я не хотел вмешивать Лыжина, потому что такая фигура сразу может вызвать подозрение у вас, и потом иди доказывай, что Лыжин — не верблюд…
— Странные представления у вас о МУРе.
— Да уж какие есть, — пожал плечами Панафидин. — Лыжин человек талантливый, но невезучий. И несобранный. Его всегда губил тяжкий для ученого порок — нетерпение. Сознавая свой талант, он хотел компенсировать собственную невезучесть и несобранность форсированными темпами исследований.
Но в науке, особенно в такой, как у нас, — связанной с людьми, — это очень большой риск, и почти всегда неоправданный. Отсюда пошли срывы. И от всех этих неудач постепенно, не сразу, система его научных принципов переродилась в простую амбициозность. А на амбиции далеко не уедешь. Ни под каким видом он не хотел признавать ошибок, даже если бы от признания он только выиграл…— Простите, но разве может ученый признать свои взгляды ошибкой, не соглашаясь в душе с этим?
— Не надо наивничать, жизнь — это не театральная дуэль. И никаких рецептов на все случаи не существует. В каждой ситуации надо думать — снова и снова!
— Тогда ответьте мне на такой вопрос: ваш отец — откажись он от своих взглядов, — возможно, не подвергался бы так долго нападкам и не потерял бы кафедру? Но чему бы учил он студентов?
— Тому же, чему учили все остальные, — сухо, зло засмеялся Панафидин. — Вам кажется, что вы задали мне исключительно трудный вопрос, заставив оценивать поведение — праведное и мученическое — своего отца. А я вам скажу, что мой батюшка, светлая ему память — великий был человек! — поступил неправильно…
— То есть как? — растерявшись спросил я.
— А вот так! В науке всегда происходила борьба не только с неведомым, но и, главным образом, с учеными дураками, обскурантами и демагогами, устроившими себе из храма науки сытную кормушку. Однако с железной необходимостью, в неизбежной диалектике познания, их всех рано или поздно вышвыривали оттуда, истина торжествовала, потому что остановить процесс научного узнавания мира невозможно. И на каждом следующем этапе постижения научной истины вся эта история повторялась. К сожалению, отец, мнивший себя рыцарем науки, вместо того чтобы заявить, что Грегор Мендель и Вейсман — наемники империализма, а главный его оппонент академик Плешаков, наоборот, мыслитель и молодец, взял и с высокой трибуны строго аргументированно доказал, что его хулители — невежды и демагоги…
— А что, по-вашему, ему надлежало сделать?
— Скромно заявить об ошибочности своих представлений и остаться на кафедре, чтобы готовить, воспитывать смену ученых, которые через несколько лет должны были прийти и, конечно, пришли на смену дуракам и неучам. Отец был выдающийся ученый и смог бы подготовить сотни прекрасных специалистов, и тогда пользы от его беспринципности было бы много больше, чем от его стойкой научной принципиальности.
— Я далек от аналогий, но Джордано Бруно всегда был мне ближе, чем отрекшийся Галилей.
— Вот-вот, вы сами же и ответили: Джордано Бруно сожгли, как говорится, в расцвете творческих сил, а отрекшийся от своей конкретной истины Галилей открыл потом четыре спутника Юпитера и доказал вращение Венеры вокруг Солнца.
— Может быть. Но я все же думаю, что при такой позиции воспитанные вашим отцом отличные специалисты по первому мельчайшему поводу предали бы его.
— Ах, оставьте вы эти прекраснодушные разговоры! Наука вечна, и тот, кто ей служит, не может опираться на сиюминутные категории — это красиво, а это стыдно! Работать надо! И поменьше разговаривать!
— Но ведь вы исходили из этих самых категорий, когда оценивали действия Лыжина во время вашего конфликта?
— Нет! Не из этих! Мне Лыжин был дороже, чем какая-то шизофреничка! Но наука и работа мне еще дороже, чем Лыжин! И я не мог допустить, чтобы вместо серьезных исследований он фокусничал с какими-то непроверенными препаратами…
— На этот непроверенный препарат была дана санкция Фармкомитета, — быстро вставил я.
— Может быть, я уже не помню деталей, но он злоупотребил дозами, не проверив анамнеза.