Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Лекарство против страха. Город принял!..
Шрифт:

— Наверное, это ненаучная точка зрения, но у меня постепенно складывается мнение, что большинство людей с возрастом не приобретают нового качества — они вырастают только количественно. Ядро своего характера, ограненное средой, воспитанием, культурой, но в сущности своей неизменное, проносят они сквозь всю свою жизнь…

— Ну, вряд ли мальчик Саша Панафидин является масштабной проекцией профессора Панафидина.

— А я думаю, что от светлых детских дней до нынешней поры — прекрасного возраста акме Александра Панафидина — идет очень прямая линия.

— Акме? — переспросил я.

— Да, наш

возраст, по понятиям греков, есть золотая мужская пора наслаждения — уже все знает человек и еще все может. И мне кажется иногда, что Сашка Панафидин хотел бы для себя растянуть это время — от юности до самой смерти.

Я подумал, что это, наверное, правда. Мне часто казалось, что Панафидин, как и все люди, очень не хочет стареть, но, в отличие от всех людей, не хотел бы и молодеть: в молодости было слишком много неудобств, слишком много в той поре было неустроено.

— Забавные вещи в жизни все-таки происходят, — неожиданно сказал Хлебников. — Вы помните, кто открыл Южный полюс?

— Амундсен? — неуверенно сказал я.

— Амундсен, — кивнул Хлебников. — А Северный?

— Не помню, — покачал я головой.

— А Северный полюс открыл Роберт Пири, и почему-то об этом никто не помнит. А ведь Пири сделал все, чтобы люди помнили, что он первым ступил на полюс. Крупный исследователь, незаурядный человек, он очень заботился о своей славе. С базы сопровождала его большая экспедиция, укомплектованная талантливыми учеными. Но Пири рассчитал маршрут так, что с каждой стоянки, оставив запас продовольствия, на материк возвращалась очередная группа, продвинув Пири еще на один шаг к вожделенной крыше мира. И на полюс Пири пришел один, потому что сопровождавшие его негр и эскимос по тем временам и людьми не считались…

— Вы хотите сказать, что Панафидину тоже нравится отсылать сотрудников на материк?

— Нет, я про Пири говорил, а не про Панафидина…

Я сидел в углу палаты Лыжина. Желтый свет ночника, слепота серых стен, асфальтово-синий проем окна с застывшим на стекле перевернутым изображением палаты, пронзительный запах камфоры, недвижимый омут духоты, всклокоченная, расстерзанная постель, свесившаяся на пол простыня с жирным грязным клеймом «Лечебный корпус», молочная до синевы белизна кожи Лыжина, близорукий прищур Хлебникова около лампы, металлический блеск шприца, жадная колкость нацеленной иглы, уже сплюнувший быстрой цевкой лишнее лекарство и пузырьки воздуха…

Штыком вонзается шприц в вялое, бессильное тело, в мягкую плоть человеческую. Перетекает неслышно лекарство из стеклянной трубочки в кровь. Исцели же, заветный метапроптизол, создателя своего, принеси избавление этому всесильному, беспомощному человеку, нырнувшему в океан забвения…

Глаза Лыжина широко открыты, он смотрит в упор на меня, будто одному мне на всем свете решил доверить великую тайну, и шепчут еле слышно запекшиеся губы:

— Я призываю в свидетели бога-врача Аполлона, великих целительниц Гигию и Панацею, все высшие силы мира!

Клянусь, что буду лечить больного согласно своим знаниям и великой власти человеческого врачевателя!

Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред!

Клянусь вовеки — никому и никогда, невзирая на мольбы и стенания, — не давать

в руки какого-либо яда!..

Хлебников обернулся ко мне, тихонько спросил:

— Наверное, никогда таких слов слышать не доводилось?

Я помотал головой, не отрывая глаз от лица Лыжина — в нем было озарение, в нем было счастье постигнутой навсегда самой важной тайны.

— А слова эти называются клятвой Гиппократа, — сказал Хлебников.

…Я всхожу на профессорскую кафедру, и множество самых противоположных чувств вздымает меня, делая незаметной тяжесть тела, и не уходит ощущение длящегося небывалого сна. Смешались в душе моей испуг, радостное волнение, гордая мысль о тяжести преодоленных препятствий и острое звенящее предчувствие беды.

Актовый зал переполнен. Справа за столом, застланным малиновым покрывалом, — отцы города и его самые почетные люди. Слева — ученый синклит университета. И бесчисленные головы студентов и вольнослушателей. Ходят по рукам, шелестят, порхают белыми птичками листы моего «Вступления», которое вчера вышло из типографии, и сейчас его чеканную латынь повторяют в зале с возмущением, смехом, злостью и удовольствием. Ползет по залу шум и говор…

— Он обещает вести медицину к небывалым высотам. Он обещает составить ей новую славу…

— Он не собирается учить великой мудрости старых врачей, он преподаст свои знания студентам…

— Он отвергает ораторское умение врачей и утверждает, что врачу не надо корпеть над старыми текстами и красиво говорить с кафедры, а надлежит знать болезни, их причины и уметь их лечить…

— Послушайте, что пишет этот горлопан: «Не я во след Галену и Авиценне, а они за мной во след в храм науки и врачевания»…

Я поднимаю руку, и шум в зале стихает. Набираю полную грудь воздуха и произношу громко по-немецки начало своей речи, зная, что впервые с кафедры будет сказано не на мертвой латыни, а на живом языке живущих людей:

— Благороднейшие, справедливейшие, почтеннейшие, разумнейшие, мудрейшие и всемилостивейшие государи мои!..

Тишина безмерной немоты заливает зал, все вытаращили глаза, и я говорю быстрее, чтобы успеть закончить мысль до того, как на меня рухнет шквал возмущенных воплей.

— Намерен я здесь разъяснить, чем врач быть должен, и разъяснить сие на нашем языке, дабы мысли мои были всем понятны и доведены до каждого присутствующего здесь…

Закричали, загомонили, заулюлюкали, засвистели, завыли, заорали, застучали ногами, забарабанили кулаками по столам, закукарекали петухами и зашлись кошачьим противным мявом. Камнями из разверзшегося вулканного жерла взлетают над этим гомоном крики:

— Он не знает латыни!..

— Он проходимец!..

— Шарлатан!..

— Он и медицину придумал знахарскую!..

Я стою на кафедре, терпеливо дожидаясь, пока стихнут вопли, и, как только между двумя волнами криков намечается пауза, громко говорю:

— Медицина является не чем иным, как огромной добросовестной опытностью, что засвидетельствовал еще Плиний, сказав: «Опыт — мать всех наук».

Снова заорали, завизжали, завопили, но сквозь этот собачий базар я уже отчетливо слышу голоса: «Замолчите, дайте Парацельсу говорить!.. И я жду новой паузы и сразу же включаюсь в нее:

Поделиться с друзьями: