Лёлита или роман про Ё
Шрифт:
Господи, как всё запуталось! Одни варвары тело другого осквернили, а я стою тут и никак не разберусь, чего во мне больше — патриотического негодования или сугубо, мать его, интеллигентского…
Ладно уж, и ты лежи, рубака, коли цел…
Только что же это получается? Получается, что здесь же где-то и Димитров с Готвальдом? Их ведь тоже через московскую бальзам-шарагу пропускали и землякам экспонировали. А следом и пару негров… этого, как его, Лумумбу… ай, нет, от Лумумбы зубы одни остались… а, ну да, последователя его, Агостиньо Нетто… И другого, которого уж точно не вспомню: не то гвинейца, не то гвианца… эти-то где?
И собрался откланяться, да взгляд упал на лавку у окна, аккурат за Ильичом: пустая лавка, пылью же да дохлыми насекомыми покрытая, но с чистым до чуть не зеркального абрисом отсутствующего тела. Будто пока я по хате прохаживался, кто встал да и смылся.
Вот оно, значит, и твоё место, горец сухорукий.
Тебя тут и нету уже, а память всё едино хрен изведёшь.
В до чего же свободной стране я живу, подумалось. Год ещё назад рта не успеешь разинуть — тут же найдётся умник, который кляп тебе в пасть: не сметь! кыш! умри! Виссарионыч столько после себя блага оставил, что всё ему простительно — и миллиарды детских слезинок, и потоки недетской крови, и оскоплённый на века, ежели не навсегда, теперь уж и не проверить, генофонд…
Дико, вообще, устроена память поколенческая: покуда живы кровники, помнящие, чего у них отняли — тиран и убийца. А пройдёт лет сто — и Наполеон. В смысле герой героев, памятник без гнили и упрёка…
Надысь лицо нации всею как бы нацией выбирали. Через телевизор. Чо, дескать, мы — Иваны, чо ли, безродные? Нам, чо ли, позабавить народ кроме Дома-2 нечем?.. Гой еси, многонациональная да многоконфессиональная, вот те десять портретов, давай-кося в один пальцем ткнём, кто боле других люб!.. И странно даже, что не его учредили: спохватились в последний момент, Невским подтасовали. Помню, глядел я и понять не мог: ну сколько можно-то — о нём да о нём? А потом дошло: да о нём всегда надо будет. Из профилактических соображений — чтоб очко не расслаблялось, а нонешние на фоне агнцами казались.
Потому и не реже раза в месяц на каждом канале передачка. И всяк ведущий — вроде бы и о злодействе, да под Шостаковича («ту-ту-туту-ту!»), а на восторженном таком, изнутри ползущем придыхании: царь всех царей, абы что не помазанный… гений воли… собиратель земель… кузнец победы и творец духа…
Очень по-русски это, славить палача.
А я вот стою, Виссарионыч, над твоим лежаком и жалею, что не застал. Уж я бы тебе, как минимум, за дедов своих обоих… не знаю, чего бы именно я тебе сейчас… но в рожу бы твою рыжую плюнул — точно!
Вот, значит, какая избёнка для затравки досталась. Ну-ну. Пойдёмте дальше удивляться. И покинув сей ветхий пантеон, я достал свой самопальный блокнотик, зачеркнул «мертвецкая» и написал «чистилище»…
А избушку № 2 — напротив — окрестил Солярисом.
К ней я, сами понимаете, был готов. Подспудно. Другое дело, знать не знал, ни которой окажется, ни как оно там обустроено. А обустроено там было до щемящего просто: бревенчатые стены, сплошь увешанные застеклёнными рамками с фотокарточками, чёрно-, в основном, — белыми. Просто-таки десятки рам с одиночными портретами и коллекционными подборками из снимков помельче.
Вам наверняка знаком этот деревенский стиль середины прошлого века: кем богаты — тех и в раму… Вот прадеды с прабабками на свадьбошных портретах: эте сидят, бороды лопатами, глазищи сверкают,
а те им ручку на плечо, а за спиной пейзажик, который у всех один, потому как один на уезд салон… Вот подретушированные сыны, с фронтов не вернувшиеся: старшой — моряк в бескозырке, на ухо заломленной, да в тельнике под тужуркой; другой — светлоокий красноармеец у знамени; третий — совсем ещё малец — на вырезке из газеты, где он тракторист и чего-то там больше всех напахал…Короче, представляете и объяснять тут нечего. Кроме, разве, одного — война…
Как всё-таки много в этом слове для нас, не заставших, но прекрасно помнящих её памятью родителей, своих отцов никогда не видевших, да бабушек — вдов-солдаток в самом непреходящем смысле этого страшного слова. Я никогда не забуду, как замирала моя, видя Гитлера в образе немецкого актёришки, никого больше и не сыгравшего. Как рука её дрожавшая тянулась ко рту, глаза за очками наполнялись полвека не кончающейся слезой, и доносилось до меня неизменное и эксклюзивное бабулино проклятие: «Гад твоей морди!» — ничего страшнее я от неё в жизни не слышал.
И для меня, как, думаю, и для многих моих сверстников, эта насквозь вроде бы книжно-киношная война всегда оставалась главным личным несчастьем. А вот для детей наших, которым живые деды достались, открытки с 9 мая — с салютом и бойцами, крепящими флаг к макушке Рейхстага — будут всего лишь раритетом. Таким же, как для нас в своё время картинки из подшивок дореволюционной «Нивы». Ну, на которых кудрявые куколки с котятами в пухлых ручках или повара в колпаках с лихо закрученными усами, да надписи потешные типа «Холя ногтей», «Конфекты к Рождеству», «Люби шутя, но не шути любя»…
А для их внуков эта страшная мясорубка будет как… как Куликовская битва — исторический факт, от которого пара дат да в лучшем случае прикольное имечко Штирлиц только и сохранятся… В смысле, не будет — была бы. Если бы всё на местах осталось. А теперь…
Реминисценция, знаете. Не хотел. Изба вытворяет…
На подвох я настроился ещё с порога. Светёлка чистенькая, выметенная. Будто кто прямо перед моим приходом шмон навёл. На окошках тюль, на подушках — на кровати, пирамидальной горкой — тож. Посреди стол. Поверх скатерть белая, глаженная, с проутюженными складками. Ходики тикают. На ходиках шесть.
Шесть дня, как говаривал тот самый барон…
Садись, в общем, мил человек, отдыхай, любопытствуй.
Я присел. Фоток море — глаза разбегаются. Ну? И где же тут припасённая мне душевертина? Да вон она — точно Володе Шарапову приветик (кто только за Жеглова постарался?) — Зойкина карточка. Мы на ней вместе были, а потом, когда всё сломалось, я себя отрезал, ну психопат, чего хотите… И глядит теперь она, ножницами с одного краю обиженная, но счастливая, как тогда, — глядит на меня, заявившегося наконец, и точно сказать чего хочет.
А ты говори, Зая, не щади!
Я бы не удивился, кабы откуда из стен и впрямь голос зазвучал. Но сжалилась избушка, не полилось. И всё, что милая моя на сердце имела, я сам теперь должен был догадывать. И слышал, слышал я её безо всяких потайных динамиков. А пересказывать не вынуждайте — наше это.
А вон и ещё она. И вон… А вон и Танька. И Юлька… И Петровна… И Настази… И Чуда — все они, похоже, тут. И Зайкин голосок понемножечку тонет в нарастающем хоре шёпотов, окликов и смешков. Всё это я слышал уже когда-то.