Лёлита или роман про Ё
Шрифт:
— Лёль, чего ты…
— Ну и сиди один и вытворяй себе. Давайте все по одиночке будем: ты там, он тут, а я тоже куда-нибудь… в баню вон!
— Ты чего злишься-то?
— Да потому что достали уже. Один упёрся, другой надулся, а я носись как эта… Вот уйду правда в баню, и чо хотите. И пока между собой не разберётесь, на глаза не появляйтесь…
— Да он-то при чём? Это же я…
— Да вы все ни при чём…
— Ну Лёльк…
— Ты понял, нет? В дома без меня не ходи, да?
— Да.
— Ну правда, Тим.
— Да правда, правда…
— И насчёт него подумай.
— Ладно…
Знали бы вы, птенчики мои, как тошно слушать
И тут птенчики замолчали. И через пару минут я ощутил себя Антохой, прислушивающимся к неясным шорохам со стороны уединившихся Томки с Лёнькой и доводящим себя толкованием каждого из них до неистовства, название которому мне ещё предстояло найти. И я прокрался в горницу, воровски притворил дверь и водворился на печь. Потерпи, брат, сказал я поднявшему меня брегету, и себе на удивление тут же провалился в небытие…
Брат-брегет протерпел до светла. Сбегав отдать ему должное и поплескавшись из мойдодыра на стене, я вернулся необычайно умиротворённым и не сумел не залюбоваться на нашу Джульетту. Отстояв-сидев-и не знаю уж чего там ещё на своём балконе-крыльце (балкон-крыльцо, брат-брегет… сами сюда чего-нибудь до кучи впишите), Джульетта пребывала во власти неги. Рука её мирно свисала с кроватки. Под рукой валялся исчерканный листочек.
Я знаю, что читать чужие листочки нехорошо. Это все знают. Но перешагнуть через любопытство способен мало кто. Тем более что после ночной прослушки я был запятнан уже по самое не балуй. И поднял его.
Стихи… Ничего особенного. Размер безукоризненный. Рифма, в общем, тоже. Парень не знает пока, что безукоризненность и есть главный враг стиха. Что поэзия начинается там, где появляется косноязычие. Правда — высокое… А у тебя, брат, букварно. Полтора мильона незамаскированных терзаний.
Хотя ни одного люблю на целой странице — это уже что-то. Это зачёт. Это значит, в первый класс ходил не зря, можно переводить во второй.
А вот это вот — хм! –
А после у тебя родится дочь,
и муж твой даст ей варварское имя…
Тима — пиши!
Я вернул мадригал на место, моргнул на хлеб на столе и пошёл совершать плановое самоубийство на пустой желудок. Наедаться перед самоубийством — крайняя стадия идотии…
Поседевшие одуванчики напоминали тысячи торчащих из земли Дедов. Словно напоминали за него: добром не кончится. Как будто без вас не знаю! К вам вопрос один: когда это вы, мерзавцы, поседеть-то успели? — май на дворе.
Просто не Шивариха, а Джуманджи — кто что хочет, тот то и вытворяет, пыхтел я, потому что домика с западнёй боялся уже как неизбежности. Три первых — ладно, холостыми бабахнули, но один-то из оставшихся заряжен! И уж этот ни осечки, ни спуску не даст.
Опять же, а ну как дедова напасть не всех слепит? А вдруг у неё к каждому свой подход, индивидуальный? У одних, скажем, зрение отбирает, а у других голос со слухом (и моментально представил себя глухонемым — оно мне надо?). Или вон почки. Обе враз! Если вообще не разум…
А ещё я боялся нарваться на Тимку: разве объяснишь, что не по его честь прусь, а мимо, по сугубо собственным надобностям. Что раздрай раздраем, а Шивариху дообойтить — кровь из носу. Да и его, следопыта, опередить надо. Мало ли чего давеча Лёльке наобещал — тот ещё обещальник!.. И пока с собой уговаривался, часовня осталась позади — я опять стоял посередине порядка и опять не мог выбрать, куда повернуть.
Одна
изба не понравилась мне крыльцом — высоченно-парадным и тем уже одним идеальным для каверзы. На таком, должно, и сидели царь, царевич, король, королевич с уймой других добрых и честных людей, и ты, дескать, заходи, не стесняйся… А на двери — замок: амбарный и, главное, новенький, в солидоле ещё. Небось, Дед же и повесил — чтоб дурней навроде меня от лиха уберечь? А и не он — курочить теперь, что ли? Чем курочить-то?Не хочу я туда, в общем. И не пойду!
А у хаты напротив двери вообще не было. Чёрный прогал — чисто пасть: иди сюда, съем!
Да ну вас с этакими-то преференциями…
И, махнув на обе, я двинул к дальней — к той, на которую прошлой осенью из лесу вышли. До неё Дед точно не добрался, вот в ней и пошерудим.
Если допустит, конечно…
В этой избе я не провёл и минуты…
Там… не знаю как и рассказывать… Объясню издалека.
Я всегда жил вне времени. Даже отношения со сменой сезонов складывались у меня особым порядком. О приходе осени догадывался по тому, что кошка — у меня была кошка — принималась таскать с балкона — у меня и балкон был — жёлтые листья. Не представляю как, она отлавливала их, кружащие мимо, и затейливым узором раскладывала по постели. Случались дни, когда приходилось выбрасывать по нескольку её гербариев. Листочки летели вниз — мёртвые к мёртвым, и я понимал: вот, осень…
Зима начиналась, когда на балкон наметало горки снега. И я с кряхтом брался за совок, и кошка моя с удивлением следила уже за тем, как валится вниз белое на белое…
Весну мы с ней угадывали по прилёту первой пчелы. Или осы. Которую я выгонял полотенцем. Или грохал газетой. Естественно, с сожалением, ибо такую-то красоту да газетой — варварство. Убивать вестницу весны всё равно, что убивать саму весну, но если ты не хочешь по-хорошему и жужжишь вдоль потолка второй час, нервируя уже не столько меня, сколько мою смотрящую за календарём — получай, что заслужила. И скукожившиеся останки с неиспользованным жалом где-то на хвосте отправлялись всё в ту же амбразуру и падали — пёстрые на стремительно же пестреющее…
А лето… Врал Пушкин: комары да мухи со зноем и пылью — чепуха, пугалка для неженок… Первым днём лета я полагал день, когда с балкона приходили мои злейшие враги — двухвостки. Они же уховёртки.
Эти отвратительные чёрные шестиногие хищники являлись по ночам. Проворные и наглые. Катастрофически проворные и бесконечно наглые. Оккупанты по закваске, они чувствовали себя хозяевами: сновали по пятнистому паласу, подымались по стенам, таились с тыла столешницы и кресла, выскакивали (а ещё хуже — не выскакивали) из тапок и буквально минуту назад распечатанных пачек сигарет. Они укрывались меж страниц раскрытых книг, выжидали под дэушками, загорали на зажигалках и, обезоруживая меня уже окончательно, выползали из всякой беспризорной газеты, превращая её в мину замедленного действия.
Те, что поотважней, забирались в блюдечки с печеньем и в недопитое кофе, вслед чему я пристально вглядывался в кружку перед каждым глотком, потому что уже — уже выпускал её из рук, и она уже оказывалась на неприятельской территории.
К исходу вторых суток я переставал воспринимать обжитое годами пространство как своё — твари царили на нём безраздельно… Наконец какая-нибудь одна исхитрялась добраться до голой щиколотки и впивалась в неё побольнее любого комара, и я махал ногою как сумасшедший, рискуя переломать тонкие косточки ступни о ножки стола.