Ленинград
Шрифт:
Вологодская, разбита германской авиацией
и загромождена
разрушенными составами. Гул артиллерийских
выстрелов, германских орудий,
направленных исключительно на военные
объекты, отчётливо слышен в городе.
Многие жители стараются выбраться из Петербурга,
но безуспешно. В окрестностях города
к германским войскам
попала группа детей и взрослых,
пробивавшихся из Петербурга.
Германцы, накормив беженцев,
отпустили и детей и взрослых,
и они, вернувшись в Петербург,
рассказали о том тёплом и сердечном приёме,
какой оказали им немцы,
и своими рассказами содействовали
укреплению в населении Петербурга
антисоветских настроений…
Скованный серо-стальным кольцом
германских
советский Ленинград падёт и, сбросив с себя
последние оковы
24-летнего коммунистического тиранства,
возродится вновь для светлой,
счастливой и мирной жизни
под своим славным историческим именем —
Санкт-Петербург!
Трудящиеся всех стран, объединяйтесь для борьбы с большевизмом!»
«9-14 октября 1941 г. Дни непрестанньх налётов и начало Покрова.
Необходимо, пока в ясном уме и сознании, записать это — хотя бы так, скелетом слышимого, словесным наброском, отмечая всё то, что потом, если позволят обстоятельства, обрастёт звуковым мясом, не задерживаясь на зияньях.
Форма — вариации, причём двойные: pro и contra, ослепительный свет и неверные сумерки, Альфа и Омега, если хотите (никаких намёков).
Две темы.
Соло литавр — введением в славословие. Тема первая: у рояля, даже у двух роялей, зияющих широко распахнутыми крышками, демонстрируя струннорёберную внутренность телесной души (а душа музыки именно телесна, хотя и рвётся в стихийно-числовое), её кровоточащее. Тема идёт неуклонно-возрастающе, в контрапункте с линией колоколов. Как строфа — когда записать словесно, то получится:
слова примерные, но за ритм отвечаю).
И вторая тема — анти, ритмом у густой виолончели в диалоге с альтом, на бледном контрабасовом подмалёвке — снова превращаю в слова:
покуда воздушным — скользя — изливается змеем в удар как дерево пламени ищет корнями испить дыхание жизни надежд дуновение где в момент проясняется взгляд сквозь накат атмосфер(стало быть:
А теперь вариация первая на первую тему, если продолжать заполнение ритма словами, звучащая примерно так:
(обойдёмся на этот раз без схемы, всё ясно и так, и быстро и начерно вариация на вторую тему:)
Вариация II (темы первая и вторая) —
Вариация III (на первую тему) —
в солнце жизни влитой нет, скорей виноград загнутый лозами смертной бури побег виски обвиваешь всаднику высящемуся горою —Дифирамб! Получается самый настоящий дифирамб!»
Глава вторая
Вера
«…Amo, et cupio, et te solum diligo, et, sine te jam vivere nequeo; et caetera quis mulieres et alios inducunt, et suas testantur affectiones» [1] , — почему-то эта ироничная фраза их Апулеевых «Метаморфоз» крепко засела в мозгу Глеба. Не то чтобы он в некоторые моменты жизни
чувствовал себя Луцием, превратившимся в осла (хотя и это было), просто сила Вериной любви, выражаемой действенно и словесно, перехлёстывала через край понимания, заставляла его сомневаться в реальности переживаемого, где их счастье нерасторжимо сплелось с общим несчастьем.1
«„Люблю, хочу, один ты мил мне, без тебя жить не могу“, — и прочее, чем женщины выражают свои чувства и в других возбуждают страсть» (пер. М. Кузмина).
«Так не бывает», — сказал бы на его месте много кто. «Это незаслуженно», — говорил себе Глеб. Он словно забывал, что происходившее было выстрадано годами ошибок и срывов, множеством неверных шагов.
Глеб, как и всякий по-настоящему счастливый человек, не понимал, внутри какого предельного, редко переживаемого с такой полнотой, состояния он находился. Вокруг были возрастающее разрушение, война, всё большая неопределённость будущего. Внутри — напряжение жизни и её смыслов. Прежнее казалось тенью, вдруг отпавшей, и теперь Глеб, словно бы выздоровевший, шёл в свиристящем и залитом светом, не по-осеннему и не по-городски бестенном солнечном пространстве, охваченном качаемыми — нет, не бомбовыми ударами и артобстрелом, а резким балтийским ветром — деревьями, и октябрьский ветер пел полногрудым дыханием вздымавшей в нём лучшее весны.
«Но, в конце концов, если цитировать римлян, то прав и Марциал, утверждавший что „дикие звери лгать не умеют“, ибо сейчас, при всеобщем снятии перегородок, мы стали именно предоставленными самим себе дикими зверьми, выпущенными на городское приволье из разбомбленного зоопарка.
Если бы я мог выразить музыкой или, на худой конец, словом, то, что переживал. Но музыка, певшая внутри, откликалась лишь на экстатический восторг неизбежного сокрушения этого внезапно распахнувшегося — во всю ширину горизонта и во всю вертикаль видимого пространства — чувства, а слова мои слишком точны, слишком сухи, просеиваясь шорохом, а не солнечным ветром между ловящими их пальцами». К тому, что ощущалось, Глеб мог подобрать только чужое, и созвучность его внутреннего — настрою всех тех, чьим словесным волшебством он восхищался давно, особенно в пору юности, только убеждала его в тщете любых попыток выразить себя индивидуальным речением.
Вот Арсений Татищев — где он теперь, по оставлении нашего Петрограда, в каких Палестинах? жив ли ещё? — в изданном в 1922 году на дурной бумаге, со стираемой от первого неловкого прикосновения типографской печатью, почти квадратном томике «Светозвучие» были такие бередившие солнечным — вопреки обстоятельствам, в каких Татищев слагал их, — смятением строки:
«Лучше видеть мне тебя так: в ангелической сущности, в солнцу открытом лученье, опускающей в воду стопу, разжимающей в воздух ладонь, на которой прочертится знак, раскрывающий зренье сквозь отземные стебли дыханий, сквозь струнное вне. Оставайся со мной где-то рядом, где может сложиться с локтем локоть и если уж тень, то теней светоножницы, мягких колосьев глаза, звуков лица…» —Глеб знал, что сам такого никогда не написал бы.
Он ясно запомнил, как на чтении в полуголодном, как и ныне, Петрополе перед укутанной в грязные обноски толпой восхищенных слушателей некие Иосиф Крик и Родион Народов, издатели пустозвонного журнальчика «Удар», больше всего напомнившие дерзящих уездному инспектору гимназистов-заднескамеечников, с садистическим упорством обвиняли Татищева в слишком формальном обращении со стихом, в якобы буржуазном штукарстве, в антиреволюционном насилии рифмы и метра над свободой строки. Их убогий «Удар» был заполнен тянучими и риторически выспренними «вольными размышлениями», среди которых Глебу запомнилось нечто о дохлой вороне, которую пинает развесёлый матрос. Что кутавшийся в не согревавшую от внутреннего холода шинель, отмеченный прекрасной военной выправкой Татищев, чей лоб рассекал молниевидный шрам, мог возразить этой публике?