Ленинград
Шрифт:
Всё чаще, выстояв не один час в ожидании подвоза продуктов, Глеб становился свидетелем повторявшейся с завидной регулярностью сцены — женщины, больше пожилые, упиваясь безнаказанностью, в открытую поносили военную и гражданскую власть, при угрюмом одобрении отводящей глаза в конец измождённой очереди (впоследствии и глаза перестали отводить) и явном безразличии некогда столь грозных сил правопорядка. Милиция, обычно дежурившая у пустых продуктовых магазинов, делала вид, что не слышит озлобленных речей или демонстративно отходила в сторону. Слова, за которые в первые месяцы войны полагались арест и, возможно, расстрел, больше не впечатляли. Потому что их готовы были произнести каждый второй, если не двое из трёх стоявших за с трудом ужёвываемым хлебом и почти несъедобными жмыхами, из толпившихся
— Свинские порядки, жалкая, убогая жизнь. А мы ещё верим этим ублюдкам и бандитам. Они обрекают нас на беззаконие, на голодную смерть, на конец в нечистотах. Уборные заколочены, все гадят в подъездах, в разбитых трамваях, прямо на улице. Вот вы, гражданин, где нынче оправлялись?
— У меня допуск в Эрмитаж. Там, знаете ли, в зале, где прежде голландцы, насыпан хороший песочек, так что было всё даже культурно, — невозмутимо и с некоторой бравадой отвечал тот, к кому обратилась говорящая.
— Жалкая, убогая страна, погрязшая в невежестве, в голоде, в дерьме, живущая по колено в своей и чужой крови и блевотине, дышащая невыветряемым трупным воздухом и верящая в то, что все ей завидуют!
Измождённый милиционер, стараясь сохранить видимость плохо дававшейся ему строгости, приблизился к ораторше:
— В чём дело, дамочка?
— А вы что, думаете, что я сумасшедшая, травмированная? Что таких надо расстреливать? — не унималась гомонившая, с остервенением глядя в лицо представителю власти, один вид которого вызывал сочувствие: глубоко запавшие глаза, изрезанное голодными морщинами лицо, которое теперь могло принадлежать человеку любого возраста, обвислая шинель на огромной фигуре, стекленеющий от недоедания взгляд.
— Докторам решать, кто травмированный. И вообще: идите… Хлеба сегодня не будет, граждане. И крупы тоже не будет. Вообще никакой выдачи не будет сегодня. Идите домой с миром.
Уже стемнело — и надо было успеть до комендантского часа. Опять мутящая сознание, сосуще-голодная ночь.
«15 января.
Главное не есть грязного клея с обоев — как ни вари их, ничего не вываривается,
ремней — их обрабатывают какими-то химикатами — это не сыромятная кожа, какую варили полярники, не есть странного студня, продающегося из-под полы. Бог весть, не трупные ль выварки с ближайшего кладбища?
Впрочем, кладбище ныне повсюду.
Вера рассказывала, что в замерзающих залах Эрмитажа лежат невывезенными пять десятков покойников.
Лучше понос и блевотина, чем помутнение разума. Лучше сосущий голод…
Впрочем, это не лучше».
Именно в минуты последнего телесного унижения — ибо голод был в первую очередь унизителен — и толкающего к небытию отчаяния Глеб вдруг почувствовал, что и в нём есть некая сила, не совпадающая с теми, что действовали вокруг, и что сила эта, подобно пружине, выламывается из прежнего Глеба Альфы.
Возможно, во мне заговорил голос крови, голос расы, как любят повторять в своей пропаганде те, кто обрекает меня и сотни тысяч моих соотечественников, пойманных в ловушку осады, на смерть, — зов солнца и юга.
Всё, что я писал, что говорил и делал до того, было неправильно, ибо
взгляд мой на вещи был искажён. Теперь я вижу ясно сквозь переставшее быть замутнённым стекло. Теперь мой взгляд просветлён. Он знает концы и начала — всё, что вмещается в промежутке от «а» до «я». Прежний «я» был именно точкой отправки, «альфой» смысла, в полноте своей данного мне только в эти страшные месяцы. Теперь я, Глеб Альфани, знаю, как ответить на брошенный мне вызов.Мыслям было тесно — Глеб думал сразу обо всём, внутренне стягиваясь в точку, где временное становилось бесконечным. Ровно двести лет назад Бах хорошо отстроил лад собственного клавира. Но мятежнопривольная русская и колеблемо-певучая итальянская душа Глеба Альфани противилась этой всесветной германской темперации. Так темперировать мир нельзя. Конституция умопостигаемого пространства, билль о правах заносимых на пятилинеечный стан звуков — сколь либеральны они ни были, оставляли за скобками всё трепетное, нестрогое, не выразимое словами. Вера, «истинная» — Глебов детский, используемый лишь в чтении партитурных ремарок итальянский, стал обратно вплывать в сознание, — полюбила в нём именно это неназываемое, пульсирующее внутри.
То, что слагаю в уме, будет пением преодоления. Не триумфальным, нет, но трепещущим: как голос вечерней молитвы, как общение любящих, как предвестье побед. Но ещё не сами победы.
Пусть пунктиром послужит ритм ми-бемоль минорной прелюдии из первого тома «Хорошо темперированного клавира». Согласимся с очевидным: никто так хорошо не ритмизовал звуковысотности, как этот лейпцигский мудрец. Но телесное облачение звуков должно ускользать в подлинном пульсе своём от его темперации. Поэтому мы возьмём три инструмента, три виолы, три струнных фиалки с вырезами пламеннозвучных мечей на их деревянных корпусах. (Где их достать в осаждённом городе? Ничего, спросим музейщиков.) Виолу да гамба — «фиалку коленную», корпусом между колен зажимаемую. «Целую твоё колено от боли», — говорила ему в безумной записке, вложенной в карман при недолгом расставании осенью после первых страшных бомбёжек Вера. Виолу да браччо — «фиалку предплечья», в предплечии расцветающую звуками: «Губами к плечу прильну на счастье». Виолу д’аморе — «фиалку любви», самую трепетную и нежную из трёх, чей гриф увенчан вырезанной из дерева головой с завязанными глазами, на ладонь ложащейся. В знак любви безоглядной. «Целую твою руку в ладонь». Пусть их трио поёт и пульсирует, как Глебово тело, разложенное на три голоса.
Назовём это «Сим победиши — — (in) hoc (signo) vince(s)».
Потом к ним присоединится контратенор. Уже не мужчина и не женщина — но голос, преодолевший смущаемые, человеческие рамки, где-то за гранью телесного, в пространстве вполне зателесной уже чистоты и чёткости. Раньше такое — у нас, итальянцев — поручали специальной породе увечных, неплодных в простейшем мужеском смысле соловьёв, в увечности достигающих полноты выразительности. Теперь с отказом от операции на органе, пробуждающем — и во мне — тьму и муку желания, ревнивого и эгоистичного, не просветляемого в такой, как у нас с Верой, от других таимой и нам лишь вполне безграничной любви — теперь такую партию обычно поёт контртенор — самый не мужской и не женский, самый трудный из всех голосов. Но лишь он, контртенор, может в звучании преобразить подоснову того, что сейчас сочиняю, — жар желания — и высветить его в прозрачнейший ток лёгких струй.
— Верочка, я начал писать арию. Она вся одухотворена мыслями о тебе и о нашей судьбе. Она будет звучать на четыре голоса — три виолы и один контратенор. Пока я её пишу, я чувствую, что ничего плохого ни с тобой, ни с нами обоими не случится. Что мы пребываем под невидимой защитой. Но ты больше не должна оставаться на Васильевском. Хотя там и не бомбят и не обстреливают. Кому нужны эти условности.
— Я не могу к тебе переехать. Мне нужно думать не только о себе.
— Понимаю, мне давно следовало бы поговорить с Георгием.
— Дело не в Георгии. Я беременна.
— Я же говорю, мне следовало поговорить с твоим мужем. И давно.
— Зачем? Я беременна, Глеб. И какой он мне муж?
— Чей же это ребёнок?
— Твой. Чей ещё.
— Но почему, почему, почему ты не уехала из города, когда была возможность?
— Я была беременна. Теперь уже четыре месяца. Четыре долгих месяца, Глеб.
— Я не могу тебя оставить на Васильевском.
— Придётся и это вытерпеть.