Ленинград
Шрифт:
Следовало признать, что во всём этом было немало от характерно интеллигентского остроумия, но какую-то глубинную струну оно задело и во мне. — „Шутить изволите!“ — поморщился встреченный. — „Почему же? Смотрите, сколько бесценного материала в повседневности: мало-помалу возвращаемся к допетровскому раю, в „приют убогого чухонца““. — „Знаете, у меня нет времени. Надеюсь, нам удастся сокрушить финно-немецкую гадину. Доведшую нас, — жест в сторону снова высунувшейся из-за пазухи трясущейся собачьей головы, — до вот такого неслыханного, можно сказать, безобразия. Прощайте!“ — Я явно отвлекал от давно предвкушавшегося. От вопроса о том, достойно ли наследникам лихого Соловья Одихмантьевича опускаться до ловли домашних животных, я воздержался. — „Как знаете, Алексей Петрович, надеюсь, ещё свидимся“. — „На всё воля Божья“ (недавний язычник перекрестился).
Очень хочется есть. Всегда, при любых обстоятельствах. Даже записи в этой тетради не отвлекают от явно навязчивых мыслей.
Голодно!»
Часть вторая
Зима
Глава четвертая
«Питинбрюхские ночи»
«5 декабря 1941 г.
Вот какое нынче меню:
1. Если сварить дециметр шкуры какого-нибудь животного (хорошо, если коровы, но случаются кошки, собаки и даже крысы; между прочим, у кошек — кроличье мясо), а к нему размочить дециметр столярного клея, то при известном мастерстве выходит отличный питательный студень. Ели — наслаждались.
2. Было лакомство: нарезанная земля с бадаевских складов. Мы с Евдокией Алексеевной накупили её изрядно. Хватило до декабря. По вкусу — подобие жирного творога, вся пропитана маслом и плавленым сахаром. Запивали её кипятком. Теперь одно воспоминание. Но и им не грех насладиться (мысленно).
Главное: следить за собой, мыться, а мне — бриться, не ложиться надолго в постель, стирать одежду и простыни, двигаться, беречь еду (крохи).
Умирают, как бы утомившись, не жалуясь ни на что, от снижения кровяного давленья, от износа сердца и внутренних органов: человек, голодая, жжёт сам себя, как коптилка. Так что если идёшь по улице, то мудрость ослабших — иди против ветра, наклонившись, стараясь не падать на спину. Упал на спину — почти что верный конец.
Но голод — табу. Как алкоголь для запойного пьяницы.
Хотя он — причина внутреннего возбуждения».
14 декабря 1941.
Третий день как не ходят трамваи. Мороз не менее -20 °C. С трудом добралась до Эрмитажа. А днём — в четыре — обстрел. Не пошла обратно: осталась — впервые — греться у Глеба (он и рад). Даже если домой нагрянет Георгий — всё равно. Пишу на узком листке, потом надо вклеить (буквы еле влезают в строчку), чтобы высветить красную дату — окончательного отвержения довоенных «приличий». Здесь ещё подают воду, только нет электричества. Над роялем — коптилка. Я сумела вымыться — чудо! Грели воду на печке подшивками музыкальных журналов. Глеб смеялся: «Дымят щелкопёры. Если что — пустим дальше в растопку Goethes saemtliche Werke». Для любви не осталось сил — только грели друг друга.15 декабря (на обороте листка).
Глеб сварил горсточку кофе (он купил его в августе в Елисеевском), припасённого для такого вот «чрезвычайного происшествия». Это был сущий праздник! А потом провожал на работу; ну а вечером — на Васильевский. Говорит, что ему на пользу свежесть вьюжной морозной прогулки под пальбу, что доносится с фронта (это при его истощении!) С приближеньем к Смоленскому кладбищу через Мусоргского, у трампарка бесконечные вереницы похоронных процессий: кто на саночках, редко — подводами в самодельных картонных гробах или просто в тряпичных обмотках, в грязных простынях — трупы-личинки. Люди везут своих близких: как в египетском ритуале. Глеб сказал: «Как перед погруженьем на ладьи, плывущие к западу солнца». Солнца, кстати, не было видно. Только грохот орудий, вьюга, сверкания по всему горизонту.На обратном пути с Васильевского, под жестоким обстрелом Глеб всё вспоминал строки Арсения Татищева — из середины «Светозвучия» — и всё дивился способности татищевского зрения вперёд: ведь всплывшее было написано, вероятно, в октябре 1919, и тогда зимы настоящей не было, да и ухали орудия где-то возле Гатчины, хотя их звук доносился до центральных кварталов города. Но зима рифмовала со смертельным огнём в слухе и в воображении, и только так и можно было написать ту жестокую осень, с нависшими над городом призраками неизбежного зимнего голода и реставрации.
«…весь перекипая огнём, огнём расцветающих арок, и даже копытом, конём — вот рифма! — придавленный, жарок снежащийся сажей на нас зимой орудийного гула тот воздух; а нам-то ни глаз отвесть, ни Уэльсово „Улла!“ услышать сквозь грохот и вой — то люди, а не марсиане глаза засыпают землёй зимой орудийных сверканий…»Теперь это были уже не марсиане и точно не люди, а нечто третье. Глеб всё не мог сформулировать что, подобрать к этому нечеловеческому, машинному верного слова. Ум его упорно работал над этой задачей, в разрешении которой, пожалуй, не было никакого смысла.
16 декабря 1941 г. и после.
Голод такой, что и лихорадка возбуждённого мозга отступает — вот в продолженье ноябрьского in modo giapponese — последние спазмы: Встали троллейбусы на покрытом инеем Конногвардейском. Выбиты окна. Все всё везут на саночках. Вмерзают в залитые из лопнувших труб улицы грузовики тут и там. Остановившиеся трамваи. Разбитые уличные фонари. Разорванные линии электропередачи. Но ещё кто-то бодро идёт в метель с портфелем и в шубе. Ещё улыбается. Ещё мимо несут тюки. Ещё мужчинам жарко (расстёгнуты). Ожидают эвакуации: поездом — к озеру (под звуки обстрела). Лопнувший водопровод: безостановочно хлещет из гидранта перед Исаакием. Черпают неостывшую воду прямо из лунок в середине улицы кто кружкою, кто уполовником. К середине зимы — в зенит кошмара. На барахолке торгуют: спичками, мылом, махоркой, дурандой, ненужной одеждой в обмен на нарубленный хлеб. Потеплело: свозят на санках зашитые трупы в морг, где их прямо на грузовики — и на дно братских могил. Орудия вмёрзших в Неву кораблей КБФ — бьют в воздух. Люди, не обращая внимания на пальбу, бредут по Неве — кто куда. Вот он, декабрьский Петрополь.