Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Леокадия и другие новеллы
Шрифт:

Рябиновая аллея привела меня к невысокому гроту. Я заглянул в него. Обычная философическая шутка таких заведений, зеркало, здесь отсутствовало. Наклоня голову, я вошел под искусственный свод и обвел сумрак рукою. Зубчатые раковины выступали из влажных стен. Осторожно двинулся я вглубь. Где-то вода неслась со сладким лепетом. Пробился свет, мерцая на стене; я споткнулся и стал. Подле меня смутно обрисовывался сидевший на земле речной бог. Бронзовый камыш увязывал его большую голову; борода струистыми завитками лилась по груди. Его ритон, небрежно наклоненный десницею, ронял масляно блестящую воду в выбегающий из грота ручеек. Опершись на отставленную левую руку, которая преградила мне дорогу, бог недвижно глядел в светлую зелень аллеи, и в темноте я не решился угадать, какое чувство запечатлелось на его бронзовых чертах. Поглядев вслед за ним из сумерек вертепа, где он властвовал неисходно, я заметил белую женскую фигуру в конце аллеи. Мы видели склоненную голову и кудри, развившиеся по плечам; по ней бежала вспыхивающая тень от ветра, гулявшего на вершинах; кажется, улыбка лежала на ее губах. Заросли смородины не давали видеть ее всю. Я вышел из грота, отряхнулся и вдоль тонкого ручейка пошел в ее сторону. На полдороге ручеек сбивался и уходил в придорожные поросли. Я подошел к ней один. Это была, на невысоком подножии, статуя Прокриды. Она полулежала на боку. Левая рука ее обхватывала стрелу, глубоко засевшую под грудью. Речному божеству суждено было вечно заблуждаться на ее счет. Полуулыбка ее приподнявшихся уст была выражением не кокетства, но последней судороги. Ноги вытянулись; ель, растущая у нее за спиною, казалась угрюмым вестником развязки, Тераменом этой драмы среди легкомысленного хора рябин. Что-то, вспугнутое мною, побежало прочь от статуи сквозь высокие колосья перекрестно качающейся травы. Я стоял подле изваяния, осыпанного порыжелой хвоей, думая о том, какое значение хотел придать художник сему расположению двух мифологических фигур в пустынной чаще. От изваяния Прокриды в перспективе недлинной аллеи открывался правильный сад из больших лип, высаженных по шнуру. Мне не хотелось навещать этот памятник старинной заносчивости, сгонявшей деревья на вахтпарад; я отыскал боковую тропинку, назначенную для задумчивых прогулок, и отдал ей должное, иногда присаживаясь на скамейке подле смородинного куста и глядя на широкую гладь пруда, мерцавшего между дерев, и на зимородка, качавшегося на низкой ветке подле почетной гробницы a la Ermenonville. Наконец голод дал мне понять, что я гуляю очень давно, а чтобы не смущать моей разборчивости, он притворился чувством приличия, сказавшим мне, что не следует так явно искать уединения в гостях. Отыскав солнце средь переплетшихся ветвей, я сделал попытку повернуть к дому, обошел некоторые места дважды, отмечая в них новые красоты, и наконец выбрался на широкую аллею,

по которой доносился уже аромат резеды из партера. Поперек нее шла другая; на их перекрестке под ветвями стояла недвижная фигура. Я шагнул к ней с изумлением. Это была высокая, с двумя лицами герма, выделявшаяся из всего встреченного мною в парке очевидной древностью. Жирный мох тянулся вверх по ее глубоким трещинам. Лицо, ко мне обращенное, было лицо Сократа; скульптор прекрасно передал его известные черты. Великий мудрец глядел в ту сторону, куда шла парадная аллея и откуда ветерок доносил звонкий смех племянницы и голос полковника, занимавшегося хозяйственными распоряжениями. Я шагнул посмотреть, кого резец придал ему в сообщество; но к каменному столпу подступала дикая заросль разросшейся ежевики, из белых кистей которой я выгнал вереницу раздосадованных пчел. Я не знаю в русских садах ничего более колючего, чем ежевика; если мне скажут, что это свидетельствует о бедности моего опыта, то я во всяком случае предпочту свою бедность познанию иных, более колючих вещей. Любопытство стоило мне чувствительных жертв. Разводя цветущие стебли руками, как боязливый купальщик, я обогнул герму и обернулся ко второму её лицу. Оно было ссечено. Время, ли, небрежение, исступление религиозной пылкости или равнодушное могущество случая скололи его верхнюю часть так, что вместо лба, глаз и носа на купы ежевики, взволнованные моим вторжением, смотрел слепой камень с острыми краями; но можно было понять, что тот же резец исполнил здесь ту же работу и что в эту сторону, как и в противоположную, прежде взирали иронические черты, давшие Алкивиаду повод к сравнению с маской Силена, за которой прячутся божественные лики. Не помню, чтобы я встречал что-то похожее. С волнением думал я о странном человеке, запечатленном на колонне, о глубоком замысле ваятеля, никого не нашедшего ему в пару, как благочестивый Данте, когда он решался рифмовать имя Христово, — наконец, о темном происшествии, из которого герма вышла навек изуродованной. Я надеялся, что это огорчительное событие произошло еще на какой-нибудь мантуанской вилле времен Цезарей или Сфорца, но не после того, как герма досталась полковнику, — иначе его гнев противу того, по чьему недосмотру старинная драгоценность впала в такое печальное состояние, был бы слишком тяжел. Я подумал о досаде, с какою хозяин, рассчитывавший украсить сад этой жемчужиной к восхищению знатоков, вынужден был притулить ее, как нищего, в непосещаемом углу и обернуть обезображенным лицом в глухие заросли; подумал о том, как одинокое жительство в обществе своего характера, всегда неутешительном, омрачается горделивыми воспоминаниями молодости и славы, как приближающаяся немощь старости вынуждает его к печальным сравнениям — и наконец устыдился своих догадок: упражнять проницательность на счет моего радушного хозяина показалось мне неблагодарностью. Я вздохнул и начал выбираться сквозь кусты.

Племянница, ловившая в цветнике бабочек из желания убедиться, что она красивее, довела мне, что я прогулял чай (я просил прощения) и что до ужина мне нечего ждать. Мы разговорились; она оказалась очень милою, без всякого жеманства. Она немного скучала; в первый день по приезде она с восторгом обежала знакомые места — назавтра они казались ей глупыми; попечение полковника было ей слишком мелочным, хотя вызываемое глубокой привязанностью; но она ожидала приезда матери и своего младшего брата, думая с ними найти развлечение. Я развлек ее как мог рассказами из столичной жизни, беззаботно привирая на каждом шагу. Мы расстались совершенными друзьями; она обещала писать мне письма, а я обещал их читать; мы скрепили это взаимное обязательство клятвой. Появился полковник, где-то неподалеку выговаривавший старосте. Я рассыпался перед ним в искренних похвалах его саду. Самый умный человек находит что-нибудь в лести о себе; чтобы довершить впечатление, он провел меня в библиотеку. Ее тихое окно смотрело в качающийся сад. Смею сказать, его книжное собрание нашло во мне благодарного посетителя. С изумлением следил я на длинных полках деятельность упорного и неутомимого вкуса, в глубине России собирающего лучшие плоды европейской учености и гения. На столе лежал развернутый недавний номер «Московского Телеграфа». Журналист называл Байрона солнцем всемирной поэзии, протекающим по великой идее человечества, и судил о гении нынешних поэтов по их тяготению к поэзии байронической. На полях при этой фразе твердый карандаш полковника оставил саркастическое примечание. Я улыбнулся его выходке. До ужина оставался я в библиотеке, перелистывая то одну, то другую книгу и везде находя пометы, оставленные полковником, к которому все более проникался уважением.

За ужином я навел разговор на состояние нашей литературы. Полковник сказал, что старая ее чопорность нравилась ему больше нынешних sans-facon и что милее следить за тем, что кажется смешно, нежели за тем, что кажется гнусно, — мнение (оговорился он), конечно, порожденное стариковскими пристрастиями. О журналах наших отзывался он с большою резкостью, говоря о бесстыдстве триумфов, какие устраиваются для лиц, лишенных чести и имения, с тех пор как тем посчастливилось сделаться лицами поэтическими — суди Бог Байрону за это одолжение нашей словесности — и об упоении производить всемирную славу, не имеющую надежды пережить усилия пера, коим она обязана своим бытием. — Мне это напомнило одну мысль Ларошфуко о простых побуждениях, на которых, может быть, основываются исторические дела, — именно, о ревности, вызвавшей войну Августа с Антонием. Я сказал об этом полковнику; слыша его резкие апофегмы, я думал, что он должен любить меланхолического автора «Reflexions» и что сие напоминание не будет ему неприятно. Полковник пожал плечами. «Мы так приучены нашими преданиями, нашим воспитанием к его словарю, что он составляет одежду нашей мысли, без которой ее в обществе не признают, — сказал он. — Грешно быть неблагодарным: я люблю Ларошфуко; а все же думаю, что он был бы лучше, если бы меньше занимался другими и имел мужество и терпение подметить в себе что-нибудь кроме среднего росту и волос вьющихся».

Это показалось мне несправедливым; я принялся защищать бедного герцога, говоря о его долгом одиночестве, лучшем судье человеческой души, о взыскательности его ума, отнюдь не любящего ни упиваться своей горечью, ни делать из нее ремесло. Полковник отвечал, что тот спешит делать заключения из обстоятельств слишком частных; что мысль моралиста сохраняет в нем всю пристрастность человека партии и так же, как она, подвержена упрекам в мелочной горячности. Лица эпохи Фронды и кардинала Мазарини принуждены им заново разыгрывать свою историю, небрежно переодетые в аллегорическое платье пороков и добродетелей, и мы с разочарованием узнаем за прозрачною тканью избранных наблюдений то усы герцога Бофора, то румяна г-жи де Шеврез. Его вынужденная праздность, делающая невыносимым воспоминание о допущенных ошибках, и тайное ожесточение, питаемое противу неверных союзников и малодушных повелителей, не позволяют ему довериться, когда он принимает вид человека, ставшего над страстями, в то время как он лишь иногда поворачивается к ним спиною. — Разгорячение почти заставляло моего хозяина нарушать светскую должность уступчивого собеседника. «Его распоряжения и описания, — сказал он, — обличают военного человека, но склонность заниматься пустяками, подобными битве за хлебный обоз, портит его записки. Впрочем, в судьбе его, как и его сотоварищей, видно, что увлечение интригами не оставляло им времени на разборчивость. Несчастная война за Бордо, начатая ради утраченных дворянами вольностей, перенесла в провинцию все те бедствия, коим с горькою усмешкою посвящали они в праздности страницы важных размышлений: прихотливая ярость растревоженного народа, боязливое вольнодумство Парламента, неблаговидные переговоры с Испанией, коих сами виновники тяготились мыслию о совершаемой ими государственной измене, — стоило ли для этого покидать Париж? Замысел связать равнодушных горожан казнью несчастного Каноля обличает изощренность макиавеллическую; самая мысль явиться перед публикой и в плаще философа, и в тоге политика доказывает неразборчивость в желании нравиться, а неумение помешать им компрометировать друг друга свидетельствует о чрезмерной надежде либо на свою удачливость, либо на читательское простодушие».

Тут уже я взмолился не приписывать совести Ларошфуко то, что принадлежало в его поступках более его веку, нежели его склонностям, или хотя бы не обвинять его разом в вещах, противоречащих друг другу. Полковник заметил, что порыв задавить Коадъютора дверью обличает в герцоге бешеный припадок гнева, после которого поди верь его бесстрастию моралиста: «и я, — прибавил он, — больше доверяю жалобам жертвы, уверяющей, что этот позорный замысел не был поддержан ее устыдившимися врагами, нежели запальчивым оправданиям убийцы, не имеющего себе других защитников. Человеку, столько заботливому о своей репутации в потомстве, стоило чаще напоминать себе истину, им самим выведенную: II est plus facile de paraitre digne des emplois qu'on n'a pas que de ceux que Ton exerce». «Это напоминает известное замечание Тацита о Гальбе: сарах imperii nisi imperasset, — подхватил я: — и, думаю, вы обращали внимание...» Но тут племянница разразилась бурными попреками, из которых следовало, что ей не доводилось есть более скучно с тех пор, как ее за обедом заставляли говорить по-немецки, и что если перебирать все то, на что в этом доме обращали внимание, не хватит жизни, о которой ее все время учат, что она слишком коротка. С комическим усердием унимал полковник избалованного ребенка, обещая ей беседы более приятные. Учитель глядел на все с терпеливостию своего ремесла; я наслаждался.

После ужина мы вышли из дому. Вечер был замечательный. В дремлющем воздухе издалека долетали кличи пастухов, привычно ругавших привычное стадо. Задумчивый месяц плыл сквозь меркнущие клубы облаков. От реки тянуло туманом. Роскошный аромат цветников мешался с запахами кухни, откуда слышался оживленный голос моего кучера, быстро сдружившегося со здешнею дворней: он повествовал о петербургской жизни, приписывая себе слишком многое в ее течении. Какие-то птицы пели в полковничьем саду: я представлял, как они перепархивают во тьме над белеющей Прокридой. Первая летучая мышь начертала свой готический полет над тихою листвою. Мне было грустно. Полковник не препятствовал мне удалиться в библиотеку. Снова посетил я собрание друзей, бывшее единственной отрадою для умного хозяина в его сельском одиночестве. Огонь свечи падал то на томы римских историков, то на сочинения итальянских поэтов. Среди этого избранного богатства не сразу заметил я старинный том Ларошфуко, переплетенный вместе с мемуарами Лашатра. Наш разговор за ужином пришел мне на память; я бережно снял книгу с полки. Знакомые мысли пробегали перед глазами, не столь волнуя мою душу, как бывало; я слишком свыкся с ним, чтобы испытывать что-либо более сильное, нежели память прежних увлечений. Вдруг рассеянный бег мой прервался. На широких полях я увидел сделанное пером примечание: рука, чьи шутки над «Телеграфом» читал я давеча, приписала имя одной дамы, известное среди здешнего дворянства. Подле этого имени Ларошфуко говорил об удовольствии говорить о себе (l'extreme plaisir), по силе которого должно подозревать, что оно не разделяется нашими собеседниками. Г-жа ***, которую при этом случае вспомнил полковник, обрела никем не оспориваемую славу пристрастием давать фейерверки, на которые изводила она большую долю семейных доходов и о которых выдерживала длительные бои с супругом, только тогда решавшимся возвысить голос своей осторожности, если очередное празднование русской славы приходилось на особенную засуху. Впрочем, и угроза доживать век на пожарище мало препятствовала ее усердию: пышно загорались картуши, затейливые фигуры колесили в ночных облаках, Россия, по печалях паки обрадованная, поднималась на Олимп рассказать о новом торжестве своего оружия, наполняя куртины и аллеи острыми пороховыми куреньями, и между тем как растревоженные поселяне, задрав головы к горящему небу, молили его обратить сии знаменья на добро, разборчивые знатоки, загодя приглашаемые со всей губернии в дом ***, делали замечания на аллегорическое зрелище. Кавелин, знакомый её по уезду, рассказал о ней государю. На каком-то бале тот сказал ей: «On dit, Madame, que vous donnez de grandes fetes». — «Oh, pas de grandes choses, Sire, — отвечала она: — j'ai entendu parler que c'est chez vous qu'on invente tant d'amusements a Noel». Это сказано было года два назад. Муж рассудил за благо увезти ее обратно в деревню. — Неожиданное применение, сделанное полковником, показалось мне метким и смешным, хотя не без желчи. Я начал смотреть внимательней — и не ошибся: имена, чуждые французскому уху, являлись на полях то здесь, то там, выведенные рукою полковника, всегда ровной, всегда неумолимою. Среди сего подневольного хоровода губернских лиц, обвиняемых кто в жеманстве, кто в глупости, кто в целомудрии от неумения его лишиться, нашел я и моего старинного знакомого, изобразителя чертей, чей архангельский промысел заставил меня покинуть Петербург и привел в эту библиотеку: полковник приписал его имя при изречении, гласящем, что наше благоразумие и наше имущество равно обязаны случаю (Notre sagesse n'est pas moins a la merci de la fortune que nos biens); это показалось мне слишком сурово, и я вступился бы за своего гостя в Шестилавочной, если бы спорить на полях не казалось мне неуместным. С каждою страницею сего язвительного синодика, куда, в одинокой тишине библиотеки, полковник вписывал

примечания на ум и нравственность своей долговременной обители, находил я новые имена, из которых иные были мне знакомы; я не уставал дивиться: при том радушии, с каким хозяин мой предлагал любому охотнику в распоряжение свою библиотеку, лишь небольшая любовь его сограждан к чтению могла быть причиною, что он доселе сохранял добрые отношения со всей губернией.

Тут мелькнула новая пометка: я ждал встретить нового уездного честолюбца или скрягу — и с удивлением увидел, что ошибся. Ларошфуко говорил о том, что, предпочитая наших друзей нам самим, мы только следуем своему вкусу и желанию — но сие предпочтение делает дружбу подлинною и совершенною (мысль, над которою я много тревожился, когда еще имел вкус испытывать свои побуждения). Полковник спрашивал, в сем самолюбии дружества должно ли ему видеть свой портрет. Тут, увлекаемый новым любопытством, я взялся смотреть все сызнова: но нигде более не обнаружил пометок, касающихся до личности их автора. Немного задумался я над странным занятием моего хозяина, а потом зевнул и пошел спать.

Поутру я проснулся поздно, разнежась на сельских перинах. Солнце было высоко, и птицы, заливаемые янтарным светом, пели свои беспечные гимны. Меня звали к завтраку. После него я простился с радушным хозяином, извиняясь неотложностию своих дел; полковник меня не удерживал. Назавтра надеялся я быть у дяди. С сожалением я покидал дом столь гостеприимный. Нам собрали еды в дорогу; кучер, придерживая что-то под полою, угнездился на починенном экипаже, пригласительно щелкнул бичом, и мы покатились между липами, стройная чреда которых напомнила мне, что среди забот сегодняшнего утра я все же успел с бокалом бордо уйти в садовые аллеи и, вытерпев ожидаемые неудобства, совершить почтительное возлиянье пред безликим столпом, глядящим в дремучую зыбь ежевичной поросли.

ПОД БУКОВЫМ КРОВОМ

О Meliboee, deus nobis haec otia fecit.

Verg.

Г-н W. огляделся. Ветви еще качались, потревоженные его быстрой ходьбой. Из-за тисового боскета доносились внушительные рассуждения Лейбница и звонкий тон принцессы Софии. Квадратные тени крон недвижно лежали на солнечной траве, стягиваемые металлической вязью кузнечика. Выражение досады показалось на лице г-на W., когда он притянул к себе еще одну ветку и тотчас отбросил ее; мысль, что Лейбниц может быть прав и что среди мириад листьев в герренгаузенском саду не найдется двух похожих, была ему неприятна, когда он вспоминал о горячности, с какой оспоривал это утверждение. Ему казалось, что вне зависимости от требований тщеславия, вообще закономерных, и от нежелания быть смешным, держась ошибочных мнений, он должен был получить преимущество в этом споре, несмотря на то что принять противную сторону значило похвалить разнообразие природы — поступок тем более уместный, что в настоящий момент они пользовались всеми плодами ее равнодушного гостеприимства. Если бы дело шло о какой-либо истине, так ослепительно ясной, что прекословить ей было бы проявлением своеобразного бесстыдства, г-н W. не мыслил бы ей противоречить: но так как ни о чем подобном речь не шла, он вправе был отождествлять с философствованием ту неизбежную долю самолюбия, которая заставляет упорствовать в притязаниях на правдоподобие, пусть и никем не разделяемых. Он пошел по аллее, иногда останавливаясь и приникая к ветвям. Было тихо. Розовые ленты завеяли впереди по темной зелени, и он вышел на круглую арену, где сходилось несколько дорожек и где еще не разобранный павильон, в котором несколько дней назад по желанию курфюрста были предприняты театральные забавы, тихо шелестел останками пышных ухищрений. Издалека г-н W. увидел стоявшего на сцене человека, в задумчивости опиравшегося на театральную балюстраду; лица его видно не было, но он был одет в такой же точно камзол, как на г-не W. Тот думал уже, какой остротой при обмене любезностями сгладить неизбежное смущение от той разновидности соревнования, коей женщины поражены со времен дочери патриарха, вышедшей, как сообщает дееписатель иудейского народа, видеть жен области той, и которую мужчины успели перенять у женщин даже до того, что могут притязать на первенство, — однако, подходя к павильону с небольшой улыбкой на лице, рожденной этим наблюдением, он увидел, что незнакомец спрыгнул и исчез по ту сторону театрального павильона.

Г-н W. остановился. Полуциркульное здание высилось перед ним. Между колонн он поднялся на помост. На отставшей холстине, призванной возместить скудость мира услужливостью изобретения, кроны деревьев волнообразно колыхались, передавая движение зверям и людям у их подножья. Симметрически выгибавшиеся над головой г-на W. гирлянды выносили из сумрака, стоявшего под потолком, свои увядшие переплетенья. Он посмотрел на приспособления и машины, раскрашенные в цвет стихий и предназначенные доставлять на сцену избранных представителей мира, меж тем как существа, не фаворизованные природой и добродетелями, могли полагаться лишь на свою расторопность. Красные и синие стекла бросали праздничные лучи; г-н W. протянул руку, любуясь, как она заливается пунцовым, и медленно вернул ее себе. Хрупкая совокупность событий совершила свой круг и растаяла, г-н W. стоял среди гулкой сцены, не опасаясь быть задетым кем-либо из существ, ее населявших; но разноцветная среда, сквозь которую они двигались, еще стояла здесь, недвижно кружась вместе с солнцем и готовая снова принять в себя истории любой длительности, и сохраняли исправность машины, способные обеспечить богам и героям любую форму условленного преимущества. По пестрым доскам г-н W. прошелся вдоль задней стены, выходящей на закрытую аллею (в ее перспективе находилась воображаемая страна, откуда на герренгаузенскую сцену прибывал ожидаемый спаситель), и спрыгнул вслед за незнакомцем. Непрерывная вязь ветвей сомкнулась над ним, подобно глубокой воде или одичавшей триумфальной арке, и он пошел в искусственном полумраке, повременно обрывая по два листа с очередного дерева. На сыром песке он заметил свежий отпечаток башмака и поставил рядом свою ногу, но не успел точно увидеть, различаются они или нет, оттого что невидимая птица так просвистала в глубине по правую сторону от аллеи, что ему послышалось, будто кто-то, ступая по веткам, выходит оттуда на дорогу, и г-н W. обратился его увидеть, — но птица, перепорхнувши, свистнула слева, и он, уже успев понять свою ошибку, обернулся тем не менее и туда, и от этого немного пошатнулся и схватился ладонью за закружившуюся голову; и в этом состоянии ему вдруг с необыкновенной ясностью вспомнилось, как незнакомец в камзоле, точно как у него, облокотясь на павильонные перилы, выстукивал по ним какую-то мелодию пальцами, на одном из которых был яркий перстень, что г-н W., с его хорошим зрением, разглядел, но, конечно, не расслышал. Когда рассеялось в голове, он шагнул далее и не останавливаясь пошел к выходу из аллеи, где что-то остро блистало.

Он вышел к фонтану «Алфей и Деянира». Речной бог, еще без следов несчастной битвы на курчавой голове и с выражением непобедимого самодовольства, преподносил прекрасной нагой Деянире, нестерпимо лучащейся на солнце, зубристую раковину, должную означать власть над всем порожденьем речной глубины, которую Деянира принимала левой рукой (дурной знак), держа в правой, несколько на отлете, бронзовое зеркальце, куда гляделась пред появлением бога. Пенистый ток ниспадал из раковины им под ноги, вокруг которых два свившихся дельфина, страшно выпуча затянутые патиной, как ряскою, глаза, извергали из сомовьих пастей тяжелую влагу в плескучие обводы фонтана. Недвижно стояла ажурная радуга в водяной пыли, словно обещая, что потопа больше не будет, что бронзовым глазам статуй не придется видеть ни проплывающих над ними гуртом овец, ни тюленей, запутавшихся в ветвях дуба, и что назидания, взывающие к чувству боязни, сменились более духовным воздействием просвещения. Г-н W. услышал близкую поступь и еще успел увидеть, как спина человека, которого последние минуты он для чего-то преследовал, скрывается за витыми воротами лабиринта, простиравшего свою зеленую массу далеко вдоль перекрещивающихся аллей. Г-н W. кинулся в ворота, вступил в трепещущие листвой ущелья, повернул за первый поворот и замедлился, не уверенный, что сумеет выбраться отсюда в краткое время — ибо с правилами герренгаузенских лабиринтов он не был знаком — и помня, что его ожидают принцесса и Лейбниц и что, извиняя свое длительное отсутствие его подлинными мотивами, он может к шуткам над своей горячностью прибавить удивление своими романическими склонностями. Ему, однако же, казалось, что его поведение удовлетворительно объясняется тем, что он представлял себе довольно хорошо круг людей, которые могли в эту пору посещать парк; что человек, увиденный им, не был схож ни с кем из них и что во всяком случае его присутствие должно иметь веские основания. Всего несколько минут назад расставшись с дочерью курфюрста, за времяпрепровождение которой он думал быть отчасти ответственным, г-н W. не мог не считать справедливым интерес к неизвестному посетителю, чья таинственность не была свободна от подозрений в силу несчастного жребия всех государей, которым оказывают больше почтения, чем испытывают. Ему услышалось, как незнакомец, проходя мимо за лиственной преградой лабиринта, напевает мелодию, которая показалась ему знакомой, — но, еще ловя удаляющийся мотив, г-н W. наконец понял, что смутный звук, над которым он напрасно утруждает воспоминанье, видимо, производится фонтаном, расположенным в центре лабиринта, и что незнакомец окончательно перестал быть различимым среди шелеста струй и листвы. Кузнечик скакнул перед ним по траве и скрылся. Г-н W. оторвал два листочка с шевелящейся и качающейся стены: они были разные. Он шагнул вперед, и среди преднамеренного хаоса что-то ослепило его: в крупной, темной листве, скрытой от солнца высотою стен, несколько соседственных листьев горели нестерпимым золотом. Г-н W. поглядел с удивлением, прежде чем раздвинул их, чтобы выглянуть сквозь озаренной листвы: оказалось, что отшлифованное зеркальце в руке Деяниры, отражая солнце, бьет в этот час сюда, проницая за сквозящие стены лабиринта. Он поглядел еще минуту на дымный луч, пересекавший перед ним мглистый коридор, прежде чем повернуться и выйти из лабиринта, где скрылся его незнакомец и откуда, возможно, он уже счастливо выбрался на другую аллею в ту минуту, когда г-н W., все еще во власти задумчивости, оставленной в нем покинутой машинерией Флоры, бесстрастно развертывающей свой важный замысел в этот пустынный час, медленно выходил из витых ворот. В отдалении нескольких сотен шагов на широком взлобье стоял круглый храм, выстроенный курфюрстом, дабы напоминать о величестве творения и о блаженстве созерцать в нем распоряжения Божества; стройные колонны его мерцали в перистой тени молодых акаций. Если бы г-н W. имел возможность достигнуть до этого места, господствовавшего над окрестностью, то, глядя вниз от храмовых ступеней, знал бы точно, где находится увлекший его незнакомец, но, к несчастью, между ним и высокою площадью храма пролегало русло речки, в сем месте изогнутое полукругом, нарочно расширенное и прилежно поддерживаемое. Скудные берега ее укреплены были гранитом со свисавшим чугунным кольцом, за которое хватался, причаливая, лодочник, назначенный перевозить гуляющих от лабиринта к храму, но в жаркие часы, когда ему напекало голову, уходивший дремать в рощу Пана, чему не препятствовал курфюрст, видя в этом уместную аллегорию. Спускаясь по берегу, г-н W. сильно поскользнулся — удержался, но черпнул размахнувшей рукою песку. Он осторожно присел на корточки и окунул руку в теплую воду. Поднявши голову к небу, меж тем как сквозь его пальцы текли благонамеренные струи изогнутой курфюрстом реки, он видел, как храм созерцания, похожий на сквозящее облако, возносит классический свод к белеющей лазури, где кружит далекий коршун, словно прикованный к ступице гигантского колеса, — и г-н W., щурясь от солнца, представил, как если бы он, сходя по ступеням храма, на которые золотая акация бросает крупную рябь, точно ливень на реке, с этого избранного места наблюдал весь обдуманный замысел княжеского парка. Он видел оттуда себя, сидящего над темноблещущей излукой аллегорической реки, и омкнутое пепельным горизонтом полудня бесконечное множество того, что было уготовано встречаться ему по дороге сюда и что таким же образом будет сопровождать его обратный путь, представительствуя не только за свое предписанное значение, но и отчасти за значение множества других вещей, которые он увидел бы, если бы выбрал другую последовательность аллей. Он видел в тенистых аллеях насупленные гроты, подставляющие тому, кто заглядывает в их жерла, стоящее против входа зеркало, для удивления от непредвиденной встречи; видел солнечные часы и причудливые тени фонтанов на влажном песке. Он видел ветви, качающиеся от прыганья и возни щебечущих птиц, и невозмутимую гладь квадратных прудов, по которой далеко разносится гам разноплеменного птичьего стада из менажерий, как быстрое бормотанье человека, на миг выбившегося из беспокойного сна. Он видел, наконец, всю кропотливо размеренную окрестность, от Меркурия в утомленной позе умного эпикурейца подле главной лестницы, ртутно блещущего между двух шарообразно остриженных орешников, до Сатурна в старинной дубовой посадке, чье каменное лицо, затененное широкой шляпой, глядит за парковую грань туда, где уже тянутся терпеливые крестьянские уделы. Он опустил глаза к своему безмолвно качающемуся отражению. Какие-то зеленые волокна стлались по дну в прихотливом подчиненье струям, роющим витые бразды в песке. Что-то проковыляло по дну, украшенное конической мозаикой из слюдянистых обломков раковин, и пропало в темноте. Все дышало смутной сонливостью. Странно было думать, что лишь стремление столкнуться с человеком, мелькнувшим в аллее, привело сюда г-на W.; среди тех разнообразных чувств и впечатлений, которые он испытывал в течение своей прогулки, потребность видеть в природной архитектуре черты всеобщей разумности, законы которой он одарен был способностью познавать в себе самом, казалась ему той невидимой целью, что руководствовала его в безлюдных аллеях, между отбрасывающих короткую тень боскетов. Вдруг ему повиделось, что какое-то лицо смотрит на него из глубины белыми глазами, и хотя через минуту стало ясно, что только игра теней на углублениях дна вкупе с мгновенным и случайным переплетением водорослей вызвали это заблуждение, в чем он убедился, передвинувшись в сторону, но выражение явной ненависти, которым дышало это сцепление пятен и очертаний, подействовало на него так неприятно, что он рассудил за лучшее покинуть это место.

Поделиться с друзьями: