Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Леокадия и другие новеллы
Шрифт:

Он пошел вдоль воды и остановился против украшавших другой берег пышных зарослей барбариса, из которых по пояс поднималась обнаженная мраморная статуя, о названии которой г-н W. мог только догадываться. Белое ее лицо отражалось среди воды, темные спины рыб сновали в его рту и глазницах, точно змеи или черви в расселинах черепа. Г-н W. перевел взор и увидел, что подлинное лицо статуи не обнаруживало осведомленности о тех печальных, но поучительных выводах, к которым располагало подражание ему, предпринятое природой; оно несло выражение благосклонности, самодовольной от сознания того, что красота тела, сияющего сквозь листву, даст этой благосклонности множество поводов проявиться или быть отказываемой. Блеща мутным перламутром, рыбы кусались друг с другом в беспокойной воде, доносящей до берега угасающий намек на их поведение, толкались зевающим ртом в упругую грань, за которой опасно развертывалось не подозреваемое ими пространство воздуха, и совершали неуловимые эволюции, послушные общей склонности. Повременно что-то всплескивало у нависших берегов, и трава дрожала, задетая брызгами.

Г-н W. поднялся и ощутил, что солнце уже очень напекло ему голову, пока он опрометчиво сидел над рекой, и что при вставании сухой и знойный шар разросся и почернел у него в глазах. Пора было скрыться в тени. Какие-то два цветка, обреченные неоправданно существовать за пределами цветочных часов, где их изученное обыкновение указывало бы гуляющему на расписание его личных обязательств, выбились из прибрежной травы, побудив г-на W. сорвать и сравнить их: отброшенные, они поплыли, очередно перегоняя друг друга медленными кругами. От Алфея

и Деяниры, застывших в неумолимом сватовстве среди радужных брызг раздробленной и горячей воды, он принял влево, взяв в рассуждение, куда и как далеко могли уйти его спутники. Он шел рассеянно, думая еще повидать брошенный театр, а когда сообразил, что театр остался далеко в стороне и что воспоминания не руководят им на этой дороге, уже буковая аллея простирала над ним высокую тень, где каждое трепетанье листа было предугадано мастером, коего профессия научила не любить хаос как укоризну его репутации. Ступая по песку аллеи, в табельные дни текущей волнами народа, а ныне пустынной и предупредительной к его шагам, он вдруг понял, что неясно представляет себе эту рубрику парка и не знает точно, как идти, чтобы вернуться к разговору с Лейбницем. С грустью он подумал, еще чувствуя тяжесть в голове, что достаточно небольшого физического воздействия, чтобы затруднить разуму пользование его собственными силами, которое, как кажется, составляет его внутреннюю область, свободную от каких бы то ни было ограничений со стороны тела. Что-то заблестело сквозь листву впереди, и он, приблизившись, с некоторой досадой увидел гения, забытого между ветвей, откуда тот, держась на скрытом канате, вылетал во время недавних торжеств. Его позолоченное тело изъязвляли пороховые опалины от фейерверка, а благословляющий жест оказался удобен для гнезда, затеянного горлицами, чьи встревоженные головы, глядящие вниз, напомнили г-ну W. несколько строк из Проперция. Одаренный сомнительным происхождением из рук ремесленника, соревнующего цеховым привилегиям природы, и возможностью долго противиться смерти в силу добротности материалов, что были использованы его создателем, благотворитель княжеской семьи возвещал настороженным горлицам генеалогические откровения, не рассчитанные на их ограниченную осведомленность, и упрямо возносил в высоте над аллеей золоченую длань, сияющую на полдневном солнце и смутно светящуюся ночною порою, средь влажной листвы. Г-н W. подумал, что эта трогательная забывчивость распорядителя торжеств, заставившая покровительствующего духа претерпевать то, что он мог бы счесть неблагодарностью, учитывая в особенности горлиц и дожди, служит хорошим символом того неустранимого присутствия, коим применительно к герренгаузенскому парку располагает один человек, своею неоспоримою властью и взвешенным вкусом его создавший и поддерживающий в нем настойчивый порядок расположения и следования, так же точно, как его проницательное и терпеливое благоволение соглашает те сложные сцепления частных и общих интересов, именуемые государством, кои всемогущий промысел передал в его небезотчетное распоряжение.

Г-н W. быстро пошел по аллее, размахивая рукой с листком того бука, в чьих ветвях, удерживаемый прочным тросом, гнездился тяжелый гений государства; он почти вышел из аллеи, когда взгляд, брошенный в сторону, на узкую дорогу, обсаженную елями, остановил его: в затененной глубине стоял, спиною к нему, его давешний незнакомец, склонивши голову и раздумчиво чертя тростью по песку. Насупленный зев грота темно открывался перед ним, проблескивая влажным вертикальным отсветом, когда качающиеся ветви высоких елей пропускали в густую аллею солнечный луч. Томное, однообразное урчанье вяхиря раздавалось из возвышенного сумрака старых деревьев. Г-н W. со всею решительностью повернул туда, вошел в чреду елей, но вдруг увидел, что его партнер по странному гулянью, быстро пригнувшись, скрылся под нависшими ветвями и сделался невидим; даже шаги его по мягкому настилу хвои не были слышны. Г-н W. остановился там, где оставались следы его трости. Вяхирь шумно пролетел меж ветвями, и грот широко блеснул. Г-н W. разобрал вычерченные тростью буквы: это было из той элегии Проперция, которую вспоминал он минуту назад. Под ногами, средь хвои заметил он перелетающий лист бука, видимо, оброненный ушедшим незнакомцем. Он нагнулся поднять его и приложил к тому, который все еще оставался у него в руке. Показалось ему, что они похожи: в желтых прожилках, в редких зубцах было общее; но, не докончив сравненье, он отбросил их и, выразив на лице улыбку досады, быстро направился в ту сторону, где из-за деревьев слышался уже рассудительный голос Лейбница и смех Софии.

ЛОШАДЬ

То Rofer

К похоронам отца я не успел. Известие о его кончине запоздало, и дела задержали меня в Москве. Я испытал облегчение, когда понял, что приеду в город после того, как все будет кончено. Мне стыдно было лицемерить среди обрядов последнего прощанья. Что в этих обстоятельствах мной не руководствовали соображения более глубокие, нежели внушаемые благопристойностью, не делало мне чести, но я отложил пустое попеченье, ища лишь пощады для себя. Я не испытывал уважения к человеку, чьей душе испрашивал сейчас снисхождения у небес приходской священник в клубах ладана, и скорбь, возникавшая во мне помимо воспоминаний о временах нашего общежития, не столько меня занимала, чтобы я рисковал быть искренним там, где этого не ждали: ни славиться его бесчестием, ни оплакивать его добродетели мне не было охоты.

Когда-то он был не без образования и человеком, испытавшим всю притягательность беспокойного идеализма, так щедро разлитого и так жадно впитывавшегося молодыми людьми в атмосфере сороковых годов. Беспечность не позволила ему заметить, когда и как исподвольное омертвение тех заповедей и чувств, кои кажутся непременным багажом живого человека и утрату которых с таким ужасом оплакивает Гоголь, говоря об ожесточении и хладе неумолимой старости, превратило его в connexion четырех-пяти односложных отзывов на однообразные раздражения, совершавшихся в нем каждодневно с исправностью неповрежденного поместного организма. Возможно, мои знакомства небогаты, но я не видал человека, в меньшей степени располагающего тактом действительности, — а меж тем на нем лежали обязанности отца семейства и поместного владыки, о которых он был уверен, что блюдет их в безупречности, достойной всяких похвал. В детстве он приучил меня к тому болезненному энтузиазму, который для него самого сделался ритуальной привычкой нервов; мои рыданья, мой восторг возвращали его к возвышенному, к струне в тумане, к благородству юношеской дружбы, к шиллеровским цитатам (никогда не длиннее полутора стихов), ко всем тем мистериям отечественной сентиментальности, с которыми он давно разлучился; я имел для него ценность воспоминания. Смерть моей матери была сильным для него потрясением; растерянность скоро сменилась забытьём: он принялся пить, и девичья начала испытывать на себе пароксизмы его любезности. Он не дошел до учреждения гарема (отчасти потому, что от души считал себя порядочным человеком и смутно чувствовал, что, допустив в свой быт эту институцию, он не сможет более быть совершенно уверен в этом смысле), но его фаворитки были на виду и кроме материальных выгод познавали все удовольствие быть в глазах дворни предметом соревнования. С удивленьем и унынием я сознавал, что не люблю его. Отлучки из имения бывали для меня отпуском на волю; и с каким подавленным чувством возвращался я домой, где меня ожидали старческая сварливость, сладострастие и отвратительный цинизм человека, растерявшего все, что можно, и не имевшего ни мгновенья трезвости, чтобы ужаснуться при самых значительных потерях, но созерцавшего их с отупелым самодовольством. Смотреть спокойно на его одичание было невозможно; отчаяние охватывало меня; а между тем любое прекословие побуждало его, как всякого слабовольного человека, с удвоенным ожесточением практиковать привычные утехи, осуждение которых он считал

мятежом и кощунством, или же, когда он хотел насладиться вполне, то обустроивать их тайно и с уловками самыми постыдными. Мои наследственные черты не способствовали нашему сближению: где можно было взять необоримой, ежедневной кротостью, обезоруживающею (как говорят) самую закоснелую черствость, я разражался укоризнами; усвоив силу рассчитанного сарказма, я заставлял отца задыхаться от злобы и находил в этом удовлетворение: не считая его достойным снисхождения, я не был приучен и к справедливости. При первой возможности я уехал из имения. Слухи, доходившие до меня, показывали, что при видимой бесцельности моего присутствия и вызываемых им взрывов обоюдной неприязни мой отъезд позволил ему ничем более не стесняться.

Не знаю, как он встретил рескрипт генерал-губернатору Западного края (после обеда он дремал под благонамеренной сенью «Московских ведомостей»). В деятелях эмансипации, графе Ланском, Ростовцеве, Милютине и прочих, он нашел озорников, от лица государства поставивших под сомнение его способность быть неподотчетным благодетелем, кои не только вступились в его привилегию сиять на злыя и благия, но именно выказали намерение сиять за него, между тем как он своё сияние почитал неотчуждаемым. Когда манифест 19 февраля пригласил его осенить себя крестным знамением, он уклонился; навлеченные реформой нарушения его власти завершились тем, что, уладив раздел с мужиками, при котором он всюду вредил себе в сладостном ожесточении обиды, он отдал имение арендатору и переехал в уездный город, верстах в сорока от поместья, где его жизнь пустилась в прежнем русле, умеряемая лишь подорожанием привычных сластей в отсутствие крепостного ресурса и высокими упованиями, обращаемыми ныне на дворянское сословие. За несколько недель до смерти он заболел и слег в постель, из которой его переложили уже на стол и в гроб; какие чувства, какие воспоминания и соображения сопровождали его длительное стоянье на той грани, подле которой любой самообман должен спадать, как ветхое платье, я не знаю; самое известие о его кончине я получил почти случайно.

Я приехал в город под вечер и долго искал жилье, где обитал отец, пока не обнаружил его на задах кладбищенской Никольской церкви: это был старый мещанский дом, третий или четвертый от обозначавшего городскую межу оврага, в который съезжали кривые огороды с капустой и репой. Под окнами располагался палисадник, где меж двух скудных акаций, распоряженных в казенной симметрии, качались баканные головки татарского мыла. Полный штат жилья составляли наемная кухарка, служившая также в ближайшем трактире, откуда она принесла профессиональный фатализм и неумение готовить мясо, и дворовый, осталый с крепостных времен, Аким (я помнил его по усадьбе), вышедший мне во сретенье в серых нанковых штанах и сюртуке с прожженным рукавом, дабы сдать мне, с поклоном, снизку ключей, хранившихся у отца.

Я вошел в дом. Его комнаты, выказывавшие безразличие не только к понятиям удобства, но к простой чистоте, сочетали длительное бесстыдство с внезапным запустением. Отсырелые, заслякощенные обои отставали от стен, а понизу истлели в белесые лохмотья. Шаги мои гулко стучали по доскам пола, вытершимся до вицмундирного лоска. Посреди кабинета, служившего также спальной, стояли, носками в противоположные стороны, два сапога и пахли ворванью. Я велел вынести их и растворить окна; но дух более крепкий, въевшийся во все складки комнаты, — застоявшейся скверны, смешанной с запахом нечистого и больного тела, — встречал меня при каждом повороте. В окно глядел разросшийся куст желтой малины, за которым виднелась конюшня с темными оконцами над стойлами. Из аккуратного расположения мертвых мух, завязнувших в паутине вдоль подоконника, явствовало, что их ловля и водворение на места поселения согласно решению суда были pars magna неистощимого досуга, каким пользовался хозяин кабинета. Я отпер ящик стола; в нем лежала пачка разномастных ассигнаций вперемешку с выкупными свидетельствами, перехваченная розовой завязкой с бахромой. Рядом лежала россыпью значительная коллекция французских фотографических карточек, из сорта «необыкновенных по жизненности и движению»; к некоторым пристал засохлый изюм, прибавлявший к жизненным позам и движениям еще и положительную достоверность в смысле объемов. В отхожем месте на угрюмом гвозде были пришпилены несколько разодранных страниц немецкого лексикона; своей очереди покорно дожидалось слово Menschenleere и ему соседственные, из чего можно было заключить, что такие насущные формулы общественной мысли, как Staatshaushalt, Volksbewufitsein и другие, доднесь избегали общей участи, с тем чтобы в дальнейшем, отдав свой долг природе, лечь в основу необычайного плодородия местных суглинков, когда по прошествии веков на месте наших жилищ раскинутся поля, где пшеница будет давать урожаи сам-девять и сам-десять, а образцовый поселянин будет дивиться отрытым в земле гигантским костям наших современников, пристойно укрытым «Московскими ведомостями». От всего этого мне захотелось знать, остался ли после отца живой инвентарь, чьи ноги способны носить что-то, кроме себя самих.

– Как же, есть лошадь, — отвечал Аким: — куда без них жить; вона, в стойле проклажается.

– Как она? — спросил я.

— Десятый только годок, еще тянет. Только, барин, с прикусом она, вот что.

Я заглянул в двери конюшни. Когда глаза привыкли, я увидел лошадь: она стояла, мерно раскачиваясь из стороны в сторону; доски стойла перед ней, сильно изгрызенные, белели щепой. В паху у ней я разглядел глубокую впадину. В довершение всего она была чубарой масти, словно забрызганная жидкой грязью, особенно щедро испятнавшей ее голову; эта масть совершенно сходствовала со стенами конюшни, измызганными в такую же крапину, так что если природа в этом случае преимущественно преследовала цель создать существо, способное прятаться в конюшне, она могла праздновать успех.

— Скучает, должно, — пояснил Аким, видимо испытывавший к лошади сочувствие. — Оттого и дерево ест.

Я пожал плечами и обернулся к дверям, положив в сердце своем продать эту скучающую лошадь в самое ближайшее время. Что значило это особое намерение, притом что продавать я собирался все и непромедлительно, — Бог весть; но жалость пополам с отвращением, которые она умела мне внушить, не были для нее счастливыми рекомендациями.

— Он что же, верхом ездил?

— Как же, — сказал Аким, с обидой на такое предположение, — не такого звания-то небось: коляска вон в каретном сарае.

Коляску я не пошел смотреть. Та ее часть, что видна была в открытых воротах сарая, который Акиму, по воспоминаниям поместного роскошества, нравилось звать каретным, давала гораздо больше поводов острить, чем соблазнов путешествовать. Лошади покамест было мне довольно, а в коляске нужды не предвиделось.

По случаю моей внезапности мой голод был не столько удовлетворен, сколько напуган слоеными пирожками на прогорклом масле, спроворенными нашей благоразумной стряпухой к первым сумеркам. Посылать в трактир я не стал, успев узнать, что наша баба простирала свое человеколюбивое поприще и туда и, следственно, искать там лучшей доли значило бы сравнивать, у какого берега вода слаще. На новом месте я спал отвратительно. Где-то мышь с остервенением скоблила сухую корку, и в ночной тишине эта изнурительная трапеза отдавалась на весь дом. За отставшими обоями неутомимо шуршали какие-то насекомые, ползя вверх, сваливаясь до полу и снова взбираясь под влиянием того, что наша пресса называет «вековечным инстинктом неразумных наций». Клопы тоже не тянули вручить верительные грамоты, хотя некоторая церемонность с новооткрывшимся источником пропитания не вызвала бы моих укоров; я ворочался, стонал и, потеряв наконец терпение, приподнялся и крикнул Акиму, ночевавшему, по рабской привычке, у дверей, чтоб утром же вынес диван на двор и обварил кипятком, на что Аким отвечал сонным кряхтеньем. Ночи были холодные, а печь с вечера не топили; под утро мне стало зябко под бедным одеялом — я нашарил в потемках старую шинель отца и укрылся ею; что-то высыпалось из нее и с дробным звуком раскатилось по полу, но я, разумеется, не стал интересоваться. В довершение всего, тот кислый дух умирания, что стоял во всей комнате, имел преимущественным источником диван, на котором я улегся спать и на котором протягивал последние недели отец. Когда он ел лежа, держа тарелку на коленах, неопрятной, слабеющей рукой, что-то все время проливалось и заваливалось в щели дивана, спеклось там в бугристые потеки и теперь при каждом движении дышало на меня таким тоскливым смрадом, что сердце мое заходилось.

Поделиться с друзьями: