Лермонтов: Один меж небом и землёй
Шрифт:
Впрочем, начиная с названия новой поэмы и первых её строк, Лермонтов откровенно ироничен — причём его ирония легка, светски небрежна и отличается отменной пластичностью и гибкостью.
Умчался век эпических поэм, И повести в стихах пришли в упадок; Поэты в том виновны не совсем (Хотя у многих стих не очень гладок), И публика не права между тем; Кто виноват, кто прав — уж я не знаю, А сам стихов давно я не читаю — Не потому, чтоб не любил стихов, А так: смешно ж терять для звучных строф Златое время… в нашем векеКакой естественный, живой и непринуждённый слог! И как угадан «зрелый век», с его златымвременем — временем для злата(он ведь, этот деловитый век, оказался на редкость живучим: прервавшись лет на семьдесят с лишним, теперь вновь восстал из дремлющего небытия и натащил с собой в пустоеместо бесчисленное сонмище бесов).
Ирония автора легко переходит в самоиронию, и при этом, чудесным образом, — в лирическую, с поразительным по «физиологической» — звуковой — тонкости творческим признанием:
Стихов я не читаю — но люблю Марать шутя бумаги лист летучий; Свой стих за хвост отважно я ловлю; Я без ума от тройственных созвучий И влажныхрифм — как, например, на ю.А конец сказки, с её «волшебно тёмною завязкой», — обещает сочинитель, — «не будет без морали»,
Чтобы её хоть дети прочитали.В первых семи строфах поэмы рассказчик набрасывает облик извечного спутника своего воображения:
Герой известен, и не нов предмет; Тем лучше: устарело всё, что ново…и попутно, весьма скептически, «проходится» насчёт своей творческой юности:
Я прежде пел про демона иного: То был безумный, страстный, детский бред. Бог знает, где заветная тетрадка?..Похоже, что это всё-таки не отречение от юного бреда, а нечто другое, очень напоминающее литературную игру или же неохоту говорить всерьёз.
Однако каков же герой?
Но этот чёрт совсем иного сорта — Аристократ и не похож на чёрта.(Блестящая оркестровка стиха! Не говоря уже о пронизанной тонкой иронией афористичности…)
Этот чёрт, в отличие от так и не названного по имени Демона, зовётся Мефистофель(что тоже не ново), и далее следует шутливо-серьёзный экскурс в демониану:
То был ли сам великий Сатана, Иль мелкий бес из самых нечиновных, Которых дружба людям так нужна Для тайных дел, семейных и любовных? Не знаю! Если б им была дана Земная форма, по рогам и платью Я мог бы сволочь различить со знатью; Но дух — известно, что такое дух: Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух И мысль — без тела — часто в видах разных; (Бесов вобще рисуют безобразных).И вновь поэт, почти уже своим голосом — лирика, а не иронического рассказчика, открещивается от прежних опытов:
Но я не так всегда воображал Врага святых и чистых побуждений. Мой юный ум, бывало, возмущал Могучий образ. Меж иных видений, Как царь, немой и гордый, он сиял Такой волшебно сладкой красотою, Что было страшно… и душа тоскою Сжималася — и этот дикий бред Преследовал мой разум много лет. Но я, расставшись с прочими мечтами, И от него отделался — стихами!Однако и последнее заявление вряд ли полная правда. Недаром литературоведы заметили, что сатирическое снижение могучего образа— «относительно» и что «в самой декларации отречения „от волшебно сладкой красоты“ прежнего Демона есть некоторая литературная условность».
Сдаётся, что Лермонтов неистощим на маскарад: под одной маской оказывается другая — и так далее. Возможно, это понадобилось ему потому, что Мефистофель гораздо искуснее в своих «коварных искушениях» и скрытен в своей влюбленности, нежели пылкий и открытый в чувствах Демон. И монолог Мефистофеля, что длится все последующие 20 строф поэмы — и обрывается незавершённым, тому свидетельство.
«Хитрый демон» любит по-своему,он может ждать и терпеть, ему не нужны ни ласки, ни поцелуи. Уж давно всё «читая в душе» у Нины, он внушает ей свои наставления во сне и так же во сне раскрывает ей тайны.Он «знанием наказан» и, бросая взгляд на сонную столицу и следы «событий роковых» (не иначе 1825 года), смываемых с гранитных ступеней студёной невскою водою, видит с невольною отрадой
Преступный сон под сению палат, Корыстный труд пред тощею лампадой И страшных тайн везде печальный ряд…Он зрит всю подноготную блестящей столицы — и прямо рассказывает об этом спящей Нине:
Я стал ловить блуждающие звуки, Весёлый смех — и крик последней муки: То ликовал иль мучился порок! В молитвах я подслушивал упрёк, В бреду любви — бесстыдное желанье! Везде обман, безумство иль страданье.И лишь один старинный дом близ Невы показался ему полным священных тайн; там он увидел и всех предков Нины, и всю боярскую знать, всех померкших героев, что, поколение за поколением, сменялись в роскошных покоях, — там он увидел и «маленькую Нину», юную красавицу, которая росла словно бы окружённая тенями предков, в неком фантастическом мире воображения, не иначе как под воздействием внушений Мефистофеля.
Я понял, что душа её была Из тех, которым рано всё понятно. Для мук и счастья, для добра и зла В них пищи много — только невозвратно Они идут, куда их повела Случайность, без раскаянья, упрёков И жалобы — им в жизни нет уроков; Их чувствам повторяться не дано… Такие души я любил давно Отыскивать по свету на свободе: Я сам ведь был немножко в этом роде.Это говорит Мефистофель — но так мог бы, наверное, сказать о себе и сам поэт…
Маленькая Нина, достигшая семнадцати, когда выходят в свет, появляется наконец на своём первом балу — и «свет её заметил», но тут-то монолог Мефистофеля и поэма обрываются.
Этот образ, по замечанию филологов, «один из первых в русской литературе сложных женских образов». К тому же характер Нины дан Лермонтовым — в становлении и наверняка был бы обрисован во всём драматическом богатстве…
Владимир Набоков сварливо замечал, что вообще женские образы не удавались Лермонтову:
«…раздражают прыжки и пение дикарки в „Тамани“. Мери — типичная барышня из романов, напрочь лишённая индивидуальных черт, если не считать её „бархатных“ глаз, которые, впрочем, к концу романа забываются. Вера совсем уже придуманная, со столь же придуманной родинкой на щеке; Бэла — восточная красавица с коробки рахат-лукума».