Лермонтов
Шрифт:
Много раз, прежде чем показать его бабушке, перечитывал Лермонтов это письмо, не вникая в цифровые суммы и их назначение и вообще в его имущественную часть. Он вспоминал свою недолгую жизнь в Кропотове, портрет матери в кабинете отца, его приезды в Москву... Раньше всегда, пусть смутно, стояло перед ним его будущее с отцом. Теперь этого будущего не стало. Отец еще жив, но отошел так далеко, стал так таинственно недоступен, как и мать... Лермонтову поневоле начали видеться они вместе. Но где? Думая об этом, он поднимал глаза к небу... И вдруг спохватывался: «Что ж я? Ведь он жив!»
Наконец, не в силах больше видеть этого завещания, он отнес его бабушке и попросил положить в шкатулку, где она хранила всякие бумаги. «Отец все вам прощает и готов любить вас», — сказал он. Бабушка вязала, сидя в креслах. Он присел на скамеечку
— Поверь, Мишенька, мне, старухе; страха Божьего ради не солгу... Если что когда и сказала недоброго твоему папеньке, то не оттого, что я обиду сделать ему хотела, нет... Достойнее его трудно сыскать человека в нынешние времена.
— Отчего же?
— Оттого, что ты, мой свет, одно в старости моей утешение... Не могла я и помыслить о разлуке с тобой.
Лермонтов молчал, опустив голову. Одиночество... Для нее без него, без внука, жизнь была бы адом. И она восставала против этого ада. Внук возле нее — и у нее есть жизнь... Отними внука — это равно как если бы вынуть душу из нее.
Он ничего не мог предпринять. Вокруг кипело, а он должен был оставаться в бездействии, принимать все, что даст судьба. Бабушка и отец были в полной зависимости от него, от его поступков, если бы он решился на что-то. Любой его шаг стал бы катастрофой для них. Нужно было не двигаться. Пусть сохраняется хотя и неверное, но как-то укрепившееся равновесие, — пусть оно всей тяжестью давит на его душу... на его... И это теперь навсегда. Уйти от этого можно теперь только в смерть.
Редеют бледные туманыНад бездной смерти роковой,И вновь стоят передо мнойВеков протекших великаны.Они зовут, они манят,Поют — и я пою за ними,И, полный чувствами живыми,Страшуся поглядеть назад, —Чтоб бытия земного звукиНе замешались в песнь мою,Чтоб лучшей жизни на краюНе вспомнил я людей и муки,Чтоб я не вспомнил этот свет,Где носит всё печать проклятья,Где полны ядом все объятья,Где счастья без обмана нет.3
Прошло три месяца. Из университетской учебы за это время вспомнить было нечего. Лекций Лермонтов почти не посещал. Но свидетелем «маловской истории» в одно из своих редких посещений вдруг оказался. Михаил Яковлевич Малов, сорокалетний профессор уголовного права, высокий, сутулый человек, чем-то напоминающий отставного солдата, был нелюбим и даже презираем студентами, — вероятно, за то, что при всей своей злобности он был труслив, а потому никогда не умел добиться полного внимания к себе. Кроме того, он был экстраординарным профессором, то есть как бы не настоящим, и это мешало ему приобрести должную уверенность. В марте 1831 года он был наконец сделан ординарным. На этом его слабый характер сломался. Если раньше он перед студентами заискивал, то теперь стал строгим и грубым. Раньше он со смиренными улыбками просил «милостивых государей» не шуметь, а теперь стал требовать этого. Дальше — больше. Он начал оскорблять студентов. Кого-то назвал мальчишкой, а кого-то попросту свиньей. Словом, студенты решили проучить его. На одну из его лекций (он должен был читать о «брачном союзе»), 16 марта, студенты нравственно-политического отделения пригласили товарищей с других факультетов.
Когда Лермонтов увидел, что аудитория набита так, как будто читает не Малов, а Павлов, он удивился, но, не подав виду, раскрыл книгу и углубился в чтение, как почти всегда делал на лекциях. Он не знал, что студенты решили сделать Малову скандал и изгнать его. На середине лекции началось шарканье ногами, все громче и громче. Малов умолк и с изумлением прислушался. Он поворачивался к правой стороне скамей, но тут все умолкало, а шаркало слева... Он поворачивался к левой — шаркала правая... Малов испугался и, состроив подобие улыбки, залепетал:
— Ну что я вам, милостивые государи, сделал? За что
вы на меня сердитесь? Помилуйте меня... Извините меня, если я вас чем-то оскорбил... Оставьте это!Тут всем стало жаль его, и шарканье умолкло. Но Малова словно черт дернул... Он вдруг приосанился и, думая, что победа за ним, сказал с насмешкой:
— Ну что ж вы, милостивые государи, перестали? Что же вы не продолжаете? Продолжайте! Вы свои мысли выражаете как лошади — ногами!
Сразу поднялась буря. В Малова полетели тетради, шапки... Раздались крики: «Вон его!», «Pereat!» («Да сгинет!» — по-латыни). Многие вскочили на скамьи. Малов съежился и, сойдя с кафедры, стал пробираться к выходу. По коридору и потом по лестнице он уже побежал, подгоняемый криками: «Ату его! Ату!..» — вслед ему бросили забытые им галоши.
Студенты пошли на большой риск — начальство могло дать делу очень серьезный ход. Но через несколько дней выяснилось, что из-за Малова оно не хочет подвергать университет гневу императора. Ему было доложено, что виновные наказаны (шестеро студентов сидели в карцере), и государь ограничился тем, что приказал отправить в отставку Малова.
23 марта Лермонтов был у Николая Поливанова, сидел долго в его комнате и между прочим рассказал о происшествии с Маловым, а потом долго пребывал в задумчивости, сидя с книгой в углу дивана. Он размышлял о происшедшем. В карцер посадили случайных людей, просто взяли кого попало, потому что зачинщиков не нашли. Если бы император не согласился с доводами университетского начальства, что бы ему стоило точно так же кого попало из студентов сдать в солдаты. Мог бы, например, приехать из Петербурга какой-нибудь адъютант, который для получения звезды на грудь сделал бы из маловской истории заговор, имеющий далеко идущие цели. Тогда бы и каторгой запахло... И пришлось бы кому-нибудь из тех, кто был в аудитории 16 апреля, пойти в Сибирь по этапу, в кандалах, в товарищи сосланным декабристам. И почему бы не ему, Лермонтову? Он бы и оправдываться не стал. Так мог бы стать последним любой его вечер с друзьями, например — вот этот. Ночью или на рассвете его увезли бы... Он пересел за стол, раскрыл альбом Николая и стал писать:
Послушай! вспомни обо мне,Когда, законом осужденный,В чужой я буду стороне —Изгнанник мрачный и презренный...Когда Лермонтов ушел, Поливанов сделал к этому стихотворению пояснение: «23-го марта 1831 г. Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью, когда вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания». Ничего Лермонтов не ожидал... Но исток стихотворения шел от маловской истории, от размышлений о ней, и эти размышления окрасились «чувством каллы» — иначе зачем бы тут было «презренный» в приложении к изгнаннику.
12 апреля неожиданно приехал Юрий Петрович — ему нужно было перезаложить имение, чтобы снизить ежегодные взносы в Опекунский совет, которые стало трудно выплачивать. Теперь оно было заложено сроком на 37 лет. Юрий Петрович двигался бодро, но выглядел уже почти стариком — глаза впали, лицо стало темным, а волосы почти совсем побелели. Завещание как-то нарушило их прежние отношения, оба они растерялись, разговор пошел неловкий, хотя любовь их друг к другу не только не нарушилась, но стала сильнее. Всего один вечер провел Юрий Петрович на Малой Молчановке. Утром, еще затемно, он уехал, торопясь, как всегда, домой. И каждый знал, что у другого осталось чувство вины перед ним. И спешили расстаться, чтобы тосковать друг о друге.
Вечером Лермонтов был на балу и опять разговаривал с Додо Сушковой. И на другой день он был на балу. Здесь была Наташа Иванова. Его любовь к ней перестала быть тайной. Первой о ней узнала, конечно, Саша Верещагина — она отнеслась к этому с полным сочувствием. Затем Шеншины и Николай Поливанов. Умными разговорами и светскими манерами Лермонтов очаровал мать и отчима Наташи и был приглашен в дом. Наташа, уверившись, что он ее любит, доставляла ему, по своему произволу, то радость, то страдание. То кокетничала с ним и совсем не была похожа на себя, то делалась подчеркнуто холодна, и он ни в том, ни в другом случае не находил в ней ничего из того, что в ней любил. И он уже сам не понимал, почему его любовь так сильна, И ему делалось все больнее.