Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Сын могущественного председателя Государственного совета князь Ксандр, как его прозвал обожавший клички Лермонтов, молодой Александр Васильчиков [50] славился в среде студентов вольнолюбивыми рацеями. Морщась, когда ему напоминали о высоком положении отца, он тем не менее чувствовал себя безопасно под защитой родительского крыла. Небрежно бросал приятелям, что гнев великого князя Михаила Павловича на «разбойное гнездо» для них не опасен, не станет тот-де ссориться с любимцем императора! Князь Ксандр преподносил это, разумеется, с долей иронии на длинном лице с пухлыми, по-петербургски бледными щеками. Но не без тайного тщеславия всеми своими повадками он походил на избалованного мальчика, который отродясь не пробовал розог.

50

...молодой

Александр Васильчиков... — Васильчиков Александр Илларионович
(1818 — 1881), князь, мемуарист. С 1840 г. член комиссии барона П. В. Гака по введению новых административных порядков на Кавказе. Существует предположение, что он состоял в «Кружке шестнадцати». С Лермонтовым познакомился ещё в Петербурге. Сблизились они в Ставрополе в 1840 г. Общение их продолжалось летом 1841 г. в Пятигорске. Был свидетелем ссоры Лермонтова с Мартыновым в доме Верзилиных 13 июля 1841 г., а потом — секундантом на их дуэли. Некоторые исследователи высказывают предположение, что Васильчиков был «тайный враг» Лермонтова, — однако это подлежит дальнейшему изучению.

Податливый на влияния Андрей Шувалов поначалу и языка-то родного не знал, вырос за границей. Иван Гагарин готов был ухватиться за любую химерическую идею, лишь бы заполнить пустоту окружающего. Миша Лобанов-Ростовский, хотя и обуреваемый желанием приносить отечеству пользу, решительно не знал, как за это взяться. Самый старший из них, меланхолический Николай Жерве или отменно храбрый под кавказскими пулями Дмитрий Фредерикс — все они являли в своём облике нечто схожее, незавершённое: готовы были посвятить свои жизни — но чему? Маета безвременья вела их к ранней смерти. (Что и сбылось впоследствии почти с каждым из них).

Как бы горячо ни окунался Лермонтов в вечерние беседы за стаканами, в табачном дыму, после театра или бала, незримая дистанция между ним и другими оставалась.

— Франция словно подземный очаг, который вечно подогревается и вулканизирует Европу, — увлечённо восклицал Васильчиков. — Она не приемлет тирана даже в облике Наполеона! А у нас где сознание гражданственности?

Лермонтов встрепенулся. В Наполеона он был влюблён с детства. Очарован его одиночеством на Святой Елене. Один против всех. Это роднило опального императора с изгнанником Демоном. Побеждённый Наполеон, перестав быть врагом России, стал мифом человечества. Мишелю виделся его образ в страстном сострадании. Властителя Наполеона он ненавидел; гонимого, обречённого корсиканца — обожал. Он ответил, кривя губы:

— Мы произрастаем в тишине и немоте. Всю Россию можно проехать как какой-то пустырь, где неусыпные глаза следят, чтобы не проявилась в чём-нибудь новизна. Наши мнения — лишь отголоски того, что говорится там. — Лермонтов неопределённо указал кверху. — Если я сегодня не сталкиваюсь с голубым мундиром нос к носу, то уж наверняка где-то поблизости маячит его двойник в виде пашпортника, фискала или тайного визитёра чужих карманов и писем... — Спохватившись, что страстность его выходит за рамки «бабильяжа» (от французского слова «болтовня», как они сами окрестили свои разговоры), он без всякого перехода сделал неожиданное заключение: — Что нам французы? Молчаливость — лучшее условие, чтобы предаться созерцанию своего пупа, не отвлекаясь пустыми толками. — И отрывисто засмеялся, увидев полное ошеломление на лицах любезных друзей.

Был ли Лермонтов на этих сборищах до конца открыт? Ждал ли от его участников чего-нибудь по-настоящему дельного? Едва ли. Но из мозаики их характеров складывался портрет Печорина. Да и собственные взгляды Лермонтова под влиянием непринуждённых споров принимали более чёткий, законченный вид. Их общий взгляд на декабристов как на «благороднейших детей» Лермонтов отчасти разделял. Ему ещё так живо помнились встречи в тесном обиталище доктора Майера!

...Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом...

И всё-таки какая-то натяжка, душевная несостоятельность в снисходительном суждении «ле сэз» ощущались им всё явственнее. Разве пристало младшему Васильчикову, без заслуг вытянутому наверх, как малокровное растение, лишь прихотью злого случая (отец графский титул выслужил на Сенатской площади, а княжеский не имел ещё от роду и года!), судить о таком человеке, как Саша Одоевский?!

Старший годами, с ранней сединой и плешивинкой, Одоевский был обезоруживающе молод, намного моложе, наивнее и воодушевлённее многих сверстников Мишеля. Саша не утратил пылкости идеалов,

которых следующее поколение уже не знало вовсе.

Одоевский тоже стал подспорьем Печорину, только наоборот: всё, что звучало в Одоевском, было недоступно внутреннему слуху Печорина. Грустный камертон! Страдальческий путь Одоевского был всё-таки дорогой вперёд. Жизнь Печорина, как ни любил его Лермонтов, упиралась в тупик. Саша восхищал и щемил сердце Мишеля. Печорин надрывал его.

Вопреки укоренившейся легенде о мизантропии и одиночестве Лермонтова, он всегда очень тесно и плотно был окружён людьми. Родственники, приятели, однокашники, сослуживцы, знакомые женщины... Часы одиночества выпадали ему как редкий дар, он научился писать на людях. Вероятно, это требовало огромной сосредоточенности, силы мысли и молниеносности воображения, которые не под силу даже очень недюжинным людям. Но Лермонтов был не из дюжины, не из сотни, даже не один на миллион. В век, богатый талантами, аналогов ему всё-таки не отыскать.

Лермонтов почти ничего не выдумывал. Не успевал. Чужая строка, мимоходный рассказ, зрительное впечатление — всё освещалось мгновенной вспышкой, начинало двигаться, дышать. И становилось уже не чужим, а своим, лермонтовским. Ещё мальчиком, переписывая пушкинские стихи, он незаметно отталкивался от них, будто веслом от берега, почти не почувствовав поначалу, как выходит в открытое море...

«Бэла» и «Фаталист», появившиеся в мартовской и ноябрьской книжках «Отечественных записок» 1839 года, вобрали в себя самые разнородные впечатления. Память воскресила и девочку-горянку в усадьбе Хастатовых — она хоронилась за углы, трогательно прикрывая подбородок и губы широким рукавом, — и недавнее знакомство с Катенькой Нечволодовой, тоже найдёнышем на горных дорогах, обворожительной юной женой подполковника Нечволодова в Царских Колодцах. Вся офицерская молодёжь перебывала у них в доме, любуясь прекрасной Сатанаисой (её черкесское имя), заслушиваясь рассказами бывалого Григория Ивановича Нечволодова, много раз разжалованного, благородного, независимого во мнениях (Григорий Печорин отчасти повторил его послужной список). Существовал реальный прототип Вулича. А историю с пьяным казаком рассказал Лермонтову не кто иной, как его дядюшка Ажим Акимович Хастатов, отчаянный храбрец.

Упоение, которое охватывало Лермонтова всякий раз, когда он погружался в свою рукопись, было ни с чем не сравнимо. В сочинительстве он следовал необоримой потребности любить; мир расширялся, перо населяло его многими людьми, которые жили, страдали, предавались несбыточным мечтам — и он их всех любил! Не только мятущегося Печорина или умного Вернера, но и ничтожного Грушницкого. С надеждой следил за борением его чувств и, не сумев предотвратить конца, всё-таки не был спокоен, описывая последние минуты жизни Грушницкого. В том словно вспыхивают напоследок погубленные душевные силы, и, видя этот мигнувший бесплодно отсвет, Лермонтов в тоске и бессилии задерживает перо. Лишь собравшись с духом, он пишет: «Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах лёгким столбом ещё вился на краю обрыва».

Если свет, особенно его женская часть, просто не желали делать различия между Лермонтовым и его Печориным, остро любопытствуя, жеманно сторонясь странного поручика (которого проще было считать безнравственным и демонически ужасным, чем искать более глубокие причины его отличия от них самих), то и сам Мишель иногда терял внутреннюю дистанцию — как это часто, впрочем, происходит с автором и его персонажем! С одной лишь поправкой: обыкновенно не герой воплощает собою автоpa, но автор пытается вчувствоваться в своего героя. Почти до физического тождества. Так и Лермонтов, подчиняясь общему закону сочинительства, в какие-то мгновения ощущал словно за двоих — за себя и за Печорина. Это были «добрые» минуты Печорина: те, когда полно, счастливо он впивал природу или излучал энергию всем существом, скача ли на коне, влюбляясь ли безрассудно в Бэлу, испытывая ли в последний раз перед поединком Грушницкого... Близок до тождества был Лермонтову и Печорин размышляющий, доискивающийся до первопричины своих чувств.

Но — странно! Повторяя на Печорине свои дурные склонности — неистребимый эгоизм, приступы чёрствости и злого озорства, то, что как раз совпадало у них биографически, — тут-то автор становился далёк своему герою. Видел его беспощадно и со стороны. Подчиняясь феномену сочинительства, который не только сокровенно выражает пишущего, но и очищает, облагораживает его.

Действие героя на автора удивительное: это и увеличительное стекло, и разлагающая призма, направленная на самого себя. Создав Демона, Михаил Юрьевич как бы оставил позади юность с её туманными поисками, с энергией, готовой растратить себя на космические порывы — такие бесполезные для земного создания!

Поделиться с друзьями: