Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Лето Господне

Шмелев Иван Сергеевич

Шрифт:

А она всегда скажет:

– И нисколичко не замучилась, а все мне в радость. И не говорите так, миленький… Христос как за всех нас страдал, а мы что! Да я при вас-то в пуху живу… гляньте, руки-то у меня какие стали, гла-день-кие, бе-лые… от парки поотдохнули, неморщеные совсем, а как у барыни какой важной!..

И так вся и засветится улыбкой.

Он возьмет ее руку и погладит.

– А правда, гладенькие совсем. Крупная ты, а руки у тебя маленькие, дитевы словно.

А она, весело:

– Видите, я какая… совсем дите! А вы все-таки слушайтесь меня, черные-то думки не надумывайте. А то лежите – не спите, все думки думаете. А чего их думать, Господь за нас все обдумал, нечего нам и думать.

А к вечеру отец зовет Горкина, велит рассказывать про дела. И Горкин ему только веселое говорит:

– Наши дела – как сажа бела. Василич

везде поспевает, и робята стараются, в срок все поделаем. Умеет Василич с народом обойтись. Сказал: «Ну, робята, хозяину покуда не до нас, а и нас не забыл, наказал мне по пятаку набавки давать, старайтесь!» Робята наши хорошие, проникают. Все плоты пригнаны, и барки с березовыми дровами под Симоновым подчалены, все в срок. А под Петров день выручка по баням была большая, дождик в бани погнал. Выручку подсчитали, мешочки в железный сундук поклал.

Все хорошо, только бы выправился. Добрые люди присоветывали извощика с Конной позвать, старичка: очень способно пареным сенцом лечит и какую-то дает травку пить; в месяц трактирщика Бакастова от водянки вылечил, и церковного старосту, от Иван-Воина, Паленова, от живота, – а уж все доктора отказались. Прикладывал старичок сенную припарку на голову дня три, и полегчало. А теперь отец травку пьет, и два дня не тошнился. Порадовались мы, а потом опять хуже стало.

Придешь к Горкину в мастерскую, а он все на постели сидит, руки в коленки, невеселый. И все лампадки теплятся у него. Я всегда теперь посмотрю, как помирает праведник, на картинке, – и думаю. Раз Клавнюшу застал у него, троюродного братца, который всех благочинных знает и каждый-то день к обедням ходит, где только престольный праздник. Он только что с богомолья воротился, от Саввы Преподобного, под Звенигородом. Рассказывал Горкину про радости:

– Уж и места там, Михал Панкратыч… райская красота!..

– Как не знать, почесть кажинный год удосуживался на денек-другой. Красивей и места нет, выбрал-облюбовал Преподобный под обитель.

– И Москва-река наша там, и еще малая речка, «Разварня» зовется, раков в ней монахи лучинкой с расщепом ловят. Ох, вы-сокое место, все видать! А леса-то, леса!.. а зво-он ка-а-кой!.. из одного серебра тот колокол, и город с того зовется – Звени-город. Служение было благолепное и трапеза изобильная. Ушицу из лещиков на Петров день ставили, и киселек молошный, и каша белая, и груздочки соленые с черной кашей, и земляники по блюдечку, девушки нанесли с порубок. А настоятель признал меня, что купеческого я роду, племянничек Сергей Иванычу, дяденьке, позвал к себе в покои, чайком попотчевал с сотовым медком летошним, и орешками в медку потчевал. Оставил я им три рублика, в пяток чтобы шесть молебнов о здравии по Успеньев день править, во здравие болящего раба Божия Сергия… Хорошо монахи дяденьку помнят, стаивал на богомолье у них, в рощах когда бывал…

– Вместе бывали, как им не помнить. Как Сергей Иваныч побывает – то красную жертвует, а то три синеньких. И с рощ всегда дров монастырю, рощинской кладки, сажень тридцать свезти накажет… как не помнить!

– И у Николы-на-Угреши я побывал, и в Косине. А завтра к Серги-Троице думаю подвигнуться, к Ильину дню доспею. А там надо ко крестным ночным ходам поспешать, кремлевским, Спасовым, николи не опускаю, такая-то красота благолепная!..

– И я, грешный, за Спасовыми всегда бывал, и хоруги носил, а вот… не удосужусь нонче, – говорит скучно Горкин. – Ах ты, птаха небесная… летишь – куды хотишь. Молись, молись за дяденьку… Ох, пошел бы и я с тобой к Преподобному, душу бы облегчить… го-ре-то у нас какое!.. – воздохнул он, взглянул на меня и замолчал.

На Спаса-Преображение все мы принесли отцу по освященному яблочку-грушовке, духовитой, сладкой. Он порадовался на них, откинулся в подушки и задремал. Мы вышли тихо, на цыпочках. И в дверях увидали Горкина: он был в праздничном казакинчике, с красным узелочком, – только что от Казанской, с освященными яблочками, отборными. Поглядел на нас, на отца, как он дремлет в подушках, склонившись желтым лицом на бочок, посмотрел на свой узелок… и пошел вниз, к себе. Я побежал за ним, ухватился за узелок: «Дай, отнесу папашеньке…» Он вдруг схватился: «Да что ж я это, чумовой… яблочки-то не положил!..» – сел на порожке, посадил меня к себе на коленки…

– Вот и Спас-Преображение… радость-то какая, бывало… свет-то какой, косатик!.. Яблочками с папашенькой менялись… – говорил он,

всхлипывая, и катились слезы по белой его бородке. – На Болото вчерась поехал, для церкви закупить, а радости нету. Прошли наши радости, милок. Грушовку трясли с тобой… А папашенька всего-то укупит нам и робятам яблочков, полон-то полок пригоним. И все-то радуются. Ну, и я закупил робятам, Василич уж напомнил, голова-то у меня дурная стала, все забывать стал. Ну, пожуют яблочка, а радости нет. Арбузика, бывало, возьмет папашенька, и дыньку вам, и то-се…

Пошли мы с ним на цыпочках, положили яблочки в узелке на столик.

Благословение детей

После Успенья солили огурцы, как и прежде, только не пели песни и не возились на огурцах. И Горкин не досматривал, хорошо ли выпаривают кадки: все у отца, все о чем-то они беседуют негромко.

Я уже не захожу в кабинет. Зашел как-то, когда передвигали больного в спальню, и стало чего-то страшно. Гулким показался мне кабинет, пустым, каким-то совсем другим. Где раньше стоял большой диван, холодный и скользкий от клеенки, светлела широкая полоса новенького совсем паркета, и на нем лежало сафьяновое седло, обитое чеканным серебром. Я поднял серебряное стремя и долго его разглядывал. Оно было тусклое с бочков, стертое по краям до блеска, где стояла нога отца. Я поцеловал стертый, блестящий краешек, холодный… – стремя упало на пол и зазвенело жалобно.

Я стал осматриваться, отыскивать: что еще тут, самое главное, самое важное… – от папашеньки? Он всегда поправлял на окнах низенькие ширмы из разноцветных стекол, чтобы стояли ровно. Они стояли ровно, и через верхние стеклышки их видел я золотое небо, похожее цветом на апельсин; красный, как клюква, дом дяди Егора; через нижние – синий, как синька, подоконник. Но это было не главное.

На небольшом письменном столе, с решеточкой, «дедушкином столе», справа, всегда под рукой, лежали ореховые счеты. Я стал отсчитывать пуговки, как учил отец, сбрасывать столбики мизинцем… – и четкий, крепкий, сухой их щелк отозвался во мне и радостно, и больно. Я все на столе потрогал: и гусиное перышко, и чугунное пресс-папье, с вылитым на нем цветочком мака и яичком, за что берут. Этой тяжелой штукой он придавливал счета, расправленные смятые бумажки – рубли и трешки, уложенные в пачки. Все перетрогал я… – и вдруг увидал, под синей песочницей из стекла, похожего на мраморное мыло, мой цветочек, мой первый желтик, сорванный в саду, еще до Пасхи… вспомнил, как побежал к отцу… Он сидел у стола, считал на счетах. Я крикнул: «Папаша, вот мой желтик, нате!..» Он взял, понюхал – и положил под песочницу. Сказал, раздумчиво, как всегда, когда я мешал ему: «А ты мешаешь… ну, давай твой жел-тик…» – и потрепал по щечке. Он тогда был совсем здоровый. Я взял осторожно засохший желтик, поднес к губам…

Потом увидал на стене у двери сумочку с ремешком, с которой он ездил верхом. Всегда там была гребеночка, зеркальце, носовой платок, про запас, флакончик с любимым флердоранжем, мятные лепешки в бумажном столбике, мыльце, зубная щетка, гусиные зубочистки… Я пододвинул стул, влез и открыл сумочку. Запах духов и кожи… его запах!.. – подняли во мне все… Я закрыл сумочку, не видя… вышел из кабинета, на цыпочках… и не входил больше.

Воздвижение Креста Господня… – праздник папашеньки, так мне всегда казалось. Всегда, когда зажигал лампадки, под воскресенье, ходил он по комнатам с затепленными лампадками и напевал тихо, как про себя: «Кресту Твоему-у… поклоняемся-а, Влады-ы-ко… и свя-то-о-е… Воскре-се-эние…» Я подпевал за ним. Теперь Анна Ивановна затепливает лампадки каждый вечер, вытирает замасленные руки лампадной тряпочкой и улыбается огонькам-лампадкам на жестяном подносе, а когда поставит в подлампадник, благоговейно крестится. Так хорошо на нее смотреть, как она это делает. Такая она спокойная, такая она вся чистая, пригожая, будто вся светлая, и пахнет речной водой, березкой, свежим. Такое блистающее на ней, будто новенькое всегда, платье, чуть подкрахмаленное, что огоньки лампадок сияют на нем живыми язычками – синими, голубыми, алыми… и кажется мне, что платье на ней в цветочках… Я учу ее петь «Кресту Твоему», а она его знает и начинает тихо напевать, вздыхает словно, и таким ласковым, таким затаенным и чистым голоском, будто это Ангели поют на небеси.

Поделиться с друзьями: