Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Лето Господне

Шмелев Иван Сергеевич

Шрифт:

Я вспомнил, как он сам вынимал просвирку, – Клавнюшка сказывал, – ножичком у забора частицы выковыривал, когда ходил поздравлять отца благочинного Копьева. И подумал: может быть, и эту просвирку – сам? А он еще что-то достает из кармана… – и вытащил… заводной волчок-гуделку! И стал шишечкой заводить…

– А это вам, как презент… для утешения скорбей!

И только хотел запустить волчок, Сонечка крикнула:

– Что вы делаете?! не смейте!..

А тут – Василь Василич, сзади! Схватил его в охапку и поволок на кухню. Вернулся – и начал стулья у стенок устанавливать, чтобы поровней стояли, и все очень осторожно, на цыпочках, и пальцем все так, на стулья: «Тихо… ни-ни!..» – чуть я не засмеялся. Очень он горевал, что все хуже папашеньке, слабость-то его и одолела, хоть он и давал зарок. Наконец-то тетя Люба пришла и велела Маше все со столов убрать и никого больше не принимать, а только батюшку и доктора.

Начали разъезжаться, и темнеть уж стало. А Василь Василич на стуле задремал. И вдруг – очнулся и говорит:

– Никакого

понятия, вни-кнуть… Да как же можно… в та-кой строгой час… Встал бы Иван Иваныч покойный, дедушка ваш!.. Как гости ежели загостились шибко, скажет прилично-вежливо: «Гости – гостите, а поедете – простите». И пойдет спать. Ну, всех… как ве-тром!.. – ф-фы!..

Приходит наконец-то Горкин. Смотрит на все – и велит Василь Василичу спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и темно. Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня – рядом. Там матушка, тетя Люба и Анна Ивановна. Слышно – передвигают что-то тяжелое. Выходит Анна Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают – читать отходную. Горкин шепчется с Анной Ивановной и уходит с ней в спальню. Сонечка говорит вдруг, ужасным шепотом: «Умирает… папашенька…» – и мы начинаем плакать. Тетя Люба просовывает в дверь голову и машет: «Тише!.. тише!..» Сонечка просит ее пустить туда, но она не пускает, вытирает глаза платочком и только шепчет:

– Не могу… нельзя… вы уж простились… будете плакать… нельзя тревожить… последние минуты…

И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!

Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча, придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем умрет, до какого-то срока только… будет там, где-то, поджидать нас. Так говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю дорогу, будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок

Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин, вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:

– Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и особоровался… все – как православному полагается. Отец Виктор отходную читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного образа бесовского. Ти-хо уснет папашенька, милые… И Спасителю канон читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных.

Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин уговаривает меня:

– Да ты послушь… ну, послушь меня, косатик… меня тетя Люба с вами побыть послала, а вы вот… Хотел помолиться там, а вот пошел… с вами побуду…

Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат плечи у него.

– Не плачьте, милые… не плачь, Колюнчик… Господи, душа разрывается, а вы… Помолитесь отседа за папашеньку, не плачьте… и его душеньке легче будет, а то она, глядя на вас… трепещется… Послушайте, как отец Виктор хорошо молится за папашеньку…

Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки. Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом посту: «Душе моя, душе моя… восстани, что спиши? конец приближается…» И что-то про черную ночь, смертную и безлунную… и о последней трубе Страшного суда. Мне страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:

– А ониэти… не могут подступиться, нет?..

– Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то ведь Тело и Кровь Христовы, приобщался давеча. И день Ангела его, Ангел-хранитель с ним, и святый мученик Сергий-Вакх с ним, и Пречистая предстательствует за него.

Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку – «Кончина Праведника». О другой, на какую боялся всегда смотреть, – «Кончина грешника», – страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника – они! только не могут подступиться, схватить душу: два Ангела, в светлых одеждах, распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем стоит она – в черном покрывале, – страшный скелет, с острой, тонкой косой, и ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто крысиные, стараются тайно подползти к одру… – и мне страшно, как бы они не обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. – может быть, утаенный грех? – и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и норовят

ближе подползти?.. Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся в углах. Хорошо, что теплится лампадка, что Маша зажгла лампу. Гляжу на картонки с пирогами, все путается во мне… Господи, неужели умирает?.. вот сейчас, там?.. И скорбный, будто умоляющий голос батюшки, как будто страшащийся их, говорит мне – отходит. Вспоминаю только что слышанные слова – «узы разреши…». Какие узы, что это… у-зы?.. Дергаю Горкина.

– У-зы… это что – у-зы?.. узлы?..

– Да как те… понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из телесе… а то и ей-то больно. Вот и молится отец Виктор – у-зы разрешить. Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И грехи разрешить, плотские… повязана-связана она грехами плотскими, телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то… ну, вот оторвать хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж порча пойдет…

От этого мне еще страшней.

Из спальни выходит отец Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь. Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед службой: «Что ж, воля Божия… надо принимать с покорностью и смирением». Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли батюшку.

Этот сон… – и до сего дня помню.

Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и Троица. И так мне радостно, что мы на богомолье, и такой день чудесный, жаркий. И вдруг я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми цветами, а – живыми. Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу желтики, но это огромные желтики, как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как чашки… и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные, свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, – множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная смородина, матовые, живые… дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать ягоды… а их нет! – это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках, сахарных. Я кричу Горкину: «Черносливу-то… черносливу сколько!..» – и вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и… радость, сердце колотится от счастья!.. – скачет на нас отец на Кавказке, в чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый, такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости: «Сколько здесь сахарного черносливу!..» – все сразу потемнело, пахнуло ветром…

Холодно мне, так мне холодно… Кто-то шепчет: «Вставай, вставай…»

Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то… – Анна Ивановна?.. – говорит шепотом, который меня пугает:

– Вставай, помяни папеньку… Царство ему Небесное… отмучился, отошел… ти-хо отошел… разок воздохнул только… и губками, так вот… будто кисленького отпил…

Я знаю, что случилось ужасное… – отошел?.. Я еще весь во сне, в цветах, ягодах… в сахарном черносливе… в радости, от которой даже больно сердцу, так бьется оно во мне… в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу прикапанную на подзеркальнике восковую свечку… – светится она в зеркале, и в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги пристыли к полу. Слышу – рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц… они беззвучно плачут, глядят на меня, говорят мне глазами что-то… Проходит тетя Люба с полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:

– Ах, милые… одну минутку… обмывают…

Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в голос…

Похороны

В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден, и будет за ним – еще… Большой стол, «для гостей», сдвинули углом, под образ «Всех Праздников»: положат на него усопшего. Теперь говорят – усопший, а не «папашенька», не «Сергей Иваныч». В этом слове, чужом, – мне чудится непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.

Поделиться с друзьями: