Лев, глотающий солнце.
Шрифт:
— Когда поедешь? — Спросила, склонив голову к окну и не глядя Филиппову в глаза.
Уже смеркалось, и азиатская, желтая Луна вдруг окатила Анну своим потусторонним светом — и профиль Анны, сразу ставший восковым, показался таким далеким, будто Филиппов, глядит не на живую Анну, а смотрит откуда-то издалека памяти, вспоминая ее тонкий профиль, омытый желтой Луной, и в сердце его гудит страшная воронка пустоты, выворачивая все его естество, точно перчатку, и всасывая в себя.
Оказывается, о Людмиле он рассказывал Анне уже бесконечно долго. Деталь за деталью. Деталь за деталью.
Приехал к Людмиле он почти в час ночи.
— Дома был? — Спросила она шепотом. И он испугался: муж?! Нет, засмеялась она, стены панельные. А там полусумасшедшая старуха. Если ей мешают спать, она стучит кулаком так, что известка осыпается с потолка.
— Бывший, — уточнил он, усмехнувшись.
…не способен сделать хороший ремонт. И нанять ему лень.
— И новый точно такой! — Филиппов засмеялся и достал из нового кожаного портфеля коньяк.
На следующий день они купили билеты на самолет. Решили улететь в пятницу вечером, чтобы два выходных дня просто бродить по Питеру, не думая ни о каких делах. Летний сад, так сказать, Храм Спаса на Крови. Знаешь, один англичанин, Филиппов, подражая старшему Прамчуку, под коньячок стал плести байку, приплыл пароходом в Санкт — Петербург, сел в дрожки и бросил кучеру: «Леатни сат!» Дрожки привезли его к Летнему саду. Англичанин выскочил, подбежал к решетке, крикнув кучеру «Стой сдес!» В течение получаса он рассматривал решетку, потом трижды восхищенно пробормотал: «Вери велл!!» и тут же велел извозчику вести его «на паракод! И бистро!» Дрожки вновь привезли его на Английскую набережную. Англичанин щедро заплатил извозчику, поднял на пароход и уплыл. Кроме решетки Летнего сада в России его ничего не интересовало.
Людмила смеялась, откидывая голову. Ее шею делила надвое глубокая борозда. Над верхней губой чернела большая родинка, глядя на которую Филиппов почему-то думал о том, что никаких детей у Людмилы нет: ну, не могут быть дети у женщин с такими родинками над губой! Он понимал, что в голову лезет бред. Что у него самого, чуть ниже правой ноздри темная бородавка, а ведь дети растут! Но — бредилось и бредилось. Вот почему я ее так любил, лезло в голову дальше, я в юности своей ничего в Людмиле кроме родинки на щеке и не замечал. И себя не видел в зеркале, а притягивала вечно мой взор собственная бородавка, казалась она мне безобразной, а Людмилина родинка горела, точно ее зеркальный двойник, только значительно приукрашенный.
Но в пятницу улететь не удалось. Филиппов утром, было часов одиннадцать, теперь уже не в своем кабинете, систематизировал вместе с Нелькой кое-какие бумаги. И тут-то и позвонил тесть.
— Марта в больнице, — сухим тонким голосом сказал он. — Пыталась покончить с собой.
— В какой?! — Еле выдохнул Филиппов.
— У Сурена Артемьевича.
Сурен всегда лечил Прамчуков. Заместитель главного врача крупной больницы, когда-то женатый на двоюродной сестре Анатолия Николаевича, он и после развода не отпал от клана, весьма облегчая решения всех медицинских проблем. Это он выделил отдельную палату Ирме Оттовне. У него в больнице, в родильном отделении, оба раза рожала Марта. И теперь он пристроил ее к себе, а на вопрос Филиппова, как все-таки удалось отвинтиться от психушки, которая забирает всех тех, кто желает свести с жизнью счеты, широко улыбнулся, развел руками и пробормотал басовито что-то обрывистое: «Анатолий м-да… и врэмя тэперь…»
Вызванная Суреном медсестра проводила Филиппова до палаты.
Марта лежала под капельницей. Она спала. Ее кукольное лицо, обычно лишенное жизни, сейчас, наоборот, казалось живым и милым, возможно, благодаря лихорадочному румянцу на щеках. Филиппов неловко наклонился, поправил кончик одеяла, отметив тут же шаблонный автоматизм своего действия, потоптался возле кровати, зачем-то подошел к окну, снова отметив, что подчиняется не движению души, а какому-то киностереотипу…
Но внезапно по спине его побежал странный озноб. Он оглянулся: в палату бесшумно вошел Прамчук и встал посередине, опираясь рукой на трость: последнее время он стал везде появляться с красивой, черного дерева, дорогой тростью.
Филиппов поздоровался.
— Вот видишь, Володя, — не ответив на приветствие, тихо и укоризненно заговорил тесть, — до чего дошло. Слава тебе Господи, выжила, а могло быть и хуже. Под суд бы пошел. Эх, кто же такие записочки оставляет…
Филиппов думал из института сразу пойти к Людмиле, и уже вместе с ней, поужинав, ехать в аэропорт. И действительно черкнул Марте пару слов: «Всю жизнь, оказывается, я любил Людмилу. Детям буду помогать. Прощай и прости».
Прамчук смотрел, не мигая. В его круглых желтых глазах то вспыхивали, то гасли
крохотные лезвия ненависти. Но голос звучал так же мягко, ласково.Думает, теперь я останусь, с подступающей яростью, подумал Филиппов, буду нянчить истерическую куклу. Фигушки. Не задушишь, старый удав. И чтобы не выплеснуть свое раздражение, он поспешно простился и ушел.
Он даже не бросил взгляда в сторону Марты, а ее внезапно открывшиеся испуганные глаза проводили его спину, как тень, — и недоуменно закрылись снова.
«Мне показалось, что Филиппов не помнит себя. Что у него какое-то сумеречное состояние сознания. Он вызвал меня телефонным звонком, позвонил прямо в институт, сказал, где сейчас находится. И минут через семь я уже стояла с ним возле телефонной будки.
— Поедем ко мне, Марту я уже мысленно похоронил, поедем, сварим суп, дети придут, ты их накормишь.
Он повторял и повторял эти слова.
Потом замолчал. Я тоже молчала.
Вдруг он стал искать что-то у себя в карманах, искал долго.
— Денег нет. Займи десятку.
Я достала из сумки деньги.
Он взял, глянул на меня с тоской и произнес:
— Так не поедешь?
— Ты сошел с ума, — сказала я.
И Филиппов, не прощаясь, повернулся и ушел.
Я не стала возвращаться в институт, медленно побрела к остановке. Я шла через лес. Он уже был почти прозрачным, и вряд ли кто-нибудь мог притаиться за деревьями или кустами, но меня не оставляла откуда-то нахлынувшая тревога. Несколько раз я оглядывалась. Мне чудился какой-то человек, прячущийся за соснами. И почему-то мне представлялся Прамчук — тесть Владимира. Хотя я прекрасно понимала, что это — чушь.
В воскресенье вечером Филиппов позвонил мне уже из Питера.
— Напротив меня Летний сад! — Прокричал он в трубку. — Живи, голубка!
После его звонка я долго не могла уснуть. Ворочалась, ворочалась в постели. Мама тоже в своей комнате не спала. Иногда она позвякивала, надеясь, наверное, что я к ней подойду. Но я, несмотря на бессонницу, не могла заставить себя встать с постели.
Большая немая Луна…
…И вдруг я вспомнила, как видела в кабинете Карачарова Прамчука. Я даже села на постели и включила бра. Так мне стало нехорошо. Желтые круглые глаза, серый костюм… Это ведь буквально из моего сна! Они в с е были такие — в серых костюмах и со светлыми совиными глазами, те, предупредившие меня, что моя диссертация будет похоронена, причем совсем.
Сестра, я должна описать тебе подробно один эпизод. Сейчас, когда мне мерещится, что не Луна, а чьи-то желтые глаза наблюдают за мной, я хочу, чтобы ты — отстраненная от меня, моей жизни и моей рефлексии, смогла разглядеть не выпирающие частности, а общую картину.
Меня вызвал Карачаров Поинтересовался, о чем я сейчас пишу. Пусть не для печати — для себя. Я сказала, что мне интересно семейное информационно-энергетическое поле. Что, по моему мнению, психическая болезнь существует как пучок негативных мыслеобразов, искажающих семейное поле задолго до того, как какой-нибудь член семьи заболевает. Эти патологические мыслеобразы могут сохранятся в генах, а могут быть привнесены извне. В какой-то момент они как бы внедряются в общесемейное информационное поле, паразитируют на нем, подпитываясь отрицательными эмоциями, например, страхом, агрессией или тревогой, пока один из членов семьи не становится полностью ими о д е р ж и м. Карачаров выслушал и стал рассказывать о существующей, и, кстати, известной мне, лептонной теории, о том, что мысли-чувства и, и даже мысли-желания могут воплощаться в определенных волнах лептонного поля, которое окружает каждую клетку, орган, всего человека…
И в этот момент вошла его акулистая секретарша, Ольга Леонидовна и что-то ему прошептала, наклонившись над ним и едва не касаясь его скользких залысин мощным бюстом.
— Конечно, пусть зайдут, — проговорил Карачаров, несколько вскинув брови.
— Я пойду, — сказала я. Но он не дал мне уйти.
— Посидите. Мы еще не закончили нашего разговора.
И в кабинет вошли Прамчук и Филиппов! Я поднялась и скорее отсела от стола в самый дальний угол. Меня точно парализовало. С неприятным чувством попадания в кем-то написанную пьесу, в которой меня ждет отнюдь не радостный конец, наблюдала я за беседой этих троих. Именно наблюдала, потому что кабинет огромный, а говорили они очень тихо. Потом Прамчук встал, встал и Филиппов. Он старался на меня не обращать внимания. Но я чувствовала его напряжение, которое сразу передалось мне.