Лев Толстой и его жена. История одной любви
Шрифт:
Она молчала.
— Я вижу, вы уже прониклись моей мыслью, — наконец воскликнул он.
— Вы ошибаетесь, мой дорогой, я ее даже не понимаю. Он вскочил со своего места, как ужаленный.
— Как же вы этого не понимаете? Это так просто и может быть выраженным в двух словах. Вот видите: в моей душе открылось окно, — в это окно я вижу Бога, и затем, мне ничего, ничего более не нужно.
— Что значит ничего? Разумеется, самое главное верить в Бога; но прежде, чем входить с вами в соглашение, я должна знать, как вы в него веруете?
В ответ он горячо доказывал бесполезность и вред церкви. Он отрицал божественность Христа и возможность спасения через него, через искупление.
Но Александра Толстая строго держалась православия и со своей обычной горячностью защищала низвергнутую им церковь.
Он исчез. И с этого начались их сериозные разногласия. Она считала священным долгом в длинных и горячих письмах убеждать его вернуться в лоно православной церкви. От этих писем он приходил в крайнее раздражение. Он решительно требовал, чтобы она прекратила попытки «обращать» его («то есть, учтиво выражаясь, — писал он, — не говорить ему неприятностей»). В их долголетней дружбе образовалась трещина. Изредка они виделись и переписывались. Но прежние отношения, уже подорванные его женитьбой, бледнели, чахли и никогда не могли возобновиться.
Его проповедь в семье дала еще худшие результаты. Здесь вопрос шел уже не о чистоте православной веры. Но никого не прельщала и не увлекала его проповедь нищеты. Никто не верил, что найдутся благодетели, которые станут кормить громадную семью за физическую работу стареющего Толстого. Никто не верил в способность его к такой работе. К тому же ни у кого не было ни достаточных побуждений, ни желания изменить барский образ жизни, заведенный и налаженный самим Толстым. Тщетно он хотел отказаться от литературных прав и приступить к раздаче имущества бедным. Эти намерения встретили страстный отпор. Ему было категорически объявлено, что, если он начнет раздавать имущество, над ним будет учреждена правительственная опека за расточительность, вызванную психическим расстройством. Ему угрожали таким образом сумасшедшим домом.
Трудно представить себе, чтобы такие угрозы могли быть приведены в исполнение. Но угрозы, несомненно, имели место. О них с полной категоричностью говорит автор толстовской биографии П. И. Бирюков. Рукопись его книги прошла через руки графини Софьи Андреевны. В других случаях она не раз объяснялась с читателем в своих примечаниях к тексту. В этом месте оговорки отсутствуют. Об опеке за расточительность пишет и ее брат (Степан Берс) в воспоминаниях, которые до напечатания тоже прошли через ее руки. Факт угроз можно считать установленным. Вероятно, он имел место в разгаре вспыхивавшей по временам религиозной полемики.
Толстой был категоричен, жесток, раздражителен. Позднее он сам говорил: «Софью Андреевну нельзя осуждать: она не виновата в том, что не идет за мной. Ведь то, за что она теперь так упорно держится, есть то самое, к чему я же, в течение многих лет, ее приучал. Кроме того, в самое первое время моего пробуждения я слишком раздражался и настаивал, стараясь убедить ее в своей правоте. Я тогда выставил перед ней свое новое понимание жизни в такой противной, неприемлемой для нее форме, что совсем оттолкнул ее. И теперь я чувствую, что придти к истине моим путем она, по моей же собственной вине, уже никогда не сможет. Дверь эта для нее закрыта».
У детей Толстого его проповедь также имела мало успеха. Старший сын, уже поступавший в университет, добрый, сильно привязанный к отцу стал в решительную оппозицию к его новым мнениям. Он утверждал, что существование Бога не может быть доказано, что он не знает, правильны ли выводы отца, что вся эта философия ему не нужна, что он любит плотскую жизнь и верит в нее. Для остальных Толстой становился просто скучен. По их наблюдениям, он стал сумрачен, раздражителен, часто из-за пустых мелочей ссорился с Софьей Андреевной, и из прежнего веселого и жизнерадостного руководителя превратился в строгого проповедника и обличителя.
«Как можно было совместить жизнь «по-Божьи», — восклицает его второй сын, — жизнь странников и мужиков, которыми так восхищался папа, с теми непогрешимыми основами, которые были внушены нам с самой нашей колыбели: с непременной обязанностью есть за обедом суп и котлеты, с говорением по-английски и по-французски, с приготовлением нас в гимназию и в университет, с учением роли к любительскому
спектаклю? И часто нам, детям, казалось, что не мы не понимаем папа, а как раз наоборот: он нас перестал понимать, потому что он занят чем-то «своим»… Все старые устои семьи оставались еще прочными и всем ее членам эгоистически необходимыми».С друзьями дело проповеди шло не лучше. В мае 1881 года в Ясной Поляне гостил Фет. Толстой отмечает в записной книжке: «Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо.
Так оно глупости? Нет, но не исполнимо. Да вы пробовали ли исполнить? Нет, но не исполнимо!»…
Философ Страхов гостил как-то в Ясной Поляне, и, после всех разговоров, Толстой провожал этого преданного ему человека жесткими словами: «кто не со мною, тот против меня!» И Страхов писал ему: «я думал: он отлучает меня от церкви! Ну, что же делать! Я ведь потому держусь своих мыслей, что не могу иначе, и не лукавлю перед собой. Но пусть он отвергает меня, я останусь ему верен».
И Толстому пришлось, по необходимости, глубоко задуматься над своими «открытиями». Ведь в сущности единственный прямой вывод из его понимания учения Христа сводился к полному отказу от собственности, даже от возможности приобретать ее в будущем. Новая жизнь требовала отказа и от семьи («враги человеку домашние его»). Словом, ему предстояло уйти одному и навсегда, — пропасть, перестать быть Толстым, затеряться в толпе, стать безымянным бродягой. К такому шагу Толстой не был подготовлен. Он знал: жена и дети любят его. Он сам до такой степени сжился с ними, что впадал в жестокую, смертельную тоску при сколько-нибудь продолжительной разлуке с семьей. И в новом учении своем он только что выдвигал здоровую и обширную семью, как один из необходимейших элементов счастья. Впоследствии, в глубокой старости, на вопрос о том, как он понимал требование Христа оставить семью, Толстой отвечал: «Я понимаю так: оставь заботу о них, как о своих. Если же в буквальном смысле оставить, бросить на произвол судьбы, то это будет противоречить тем самым основам любви, во имя которых это производится…» В восьмидесятых годах даже это — весьма успокоительное и весьма широкое — толкование было ему чуждо. Он любил семью, считал себя неразрывно связанным с ней и обязанным заботиться о ней. Покинуть ее он не мог. Не мог и заставить ее насильно следовать своему новому учению. Какие-то компромиссы казались неизбежными.
Летом 1881 года он снова заболел, уехал лечиться кумысом в Самарские степи и старался наладить там свое неклеившееся хозяйство. Его мучала мысль, что он бросил все заботы о семье и о делах на Софью Андреевну: она дохаживала последние месяцы беременности и должна была готовиться к предстоящему осенью переезду семьи в Москву. Этот переезд давно был решен. Старший сын поступал в университет; пришла пора вывозить дочь в свет. С переменою взглядов Толстому тяжело было думать о предстоящей ломке деревенской жизни в направлении, которое он считал вредным. По-видимому, на этой почве происходили длительные пререкания. Но, пожив в Самаре, вдали от семейных разногласий, он «уже иначе стал смотреть на московское житье», он даже «поверил в него». Он видел кругом людей «севших на землю» и пытавшихся жить трудами рук своих. И что же?
«Ничто не может доказать яснее невозможности жизни по идеалу… Люди они прекрасные, всеми силами, всей энергией стремятся к хорошей, справедливой жизни, а жизнь и семья стремятся в свою сторону, и выходит среднее. Со стороны мне видно, как это среднее, хотя и хорошо, как далеко от их цели. То же переносишь на себя и научаешься довольствоваться средним. То же среднее в молоканстве, то же среднее в народной жизни, особенно здесь…»
Почти в каждом письме он каялся, что плохо помогал жене в ее обширных заботах, обещался вернуться к ней «паинькой» в ее смысле. Он писал: «Я все то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди должны смотреть на все, как я. Я много перед тобою виноват, душенька. Бессознательно, невольно был виноват, ты знаешь это, но виноват. Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что-нибудь, надо забыть все. И я слишком забывал о тебе, и каюсь. Ради Бога и любви нашей, береги себя. Откладывай больше до моего приезда; я все сделаю с радостью, и сделаю недурно, потому что буду стараться…»