Лев Толстой и его жена. История одной любви
Шрифт:
Лечение кумысом восстановило силы Толстого и вернуло ему обычную его жизнерадостность. В девственных Самарских степях он нашел подходящее имение в 2700 десятин за ничтожную плату по 7 р. за десятину. «Покупка эта, — писал он жене, — выгоды баснословной…» «Доход получается здесь в 10 раз против нашего, а хлопот и трудов в 10 раз меньше». Сделка состоялась в 1872 году. Толстой поехал в свое новое имение заводить дом и хозяйство. Через год уже вся семья отправилась летом в Самарские степи. Надежды Толстого на громадные доходы, которые должна была принести ему эксплуатация приобретенных земель, не оправдались. Самарский чернозем требует влаги. Засухи влекут за собой полнейший неурожай. Такой неурожай захватил эту местность в 1871–1873 годах. Башкиры и русские крестьяне растратили все свои запасы, заработки сократились до минимума. Грозил тяжелый голод. Толстой не мог оставаться равнодушным свидетелем народного бедствия. Он много и щедро помогал окружающим башкирам и крестьянам.
По словам Софьи Андреевны,
Не очень рассчитывая на желание местных правительственных органов отнестись к этому делу сериозно и искренно, Толстой написал также своей придворной тетке с просьбою вызвать императрицу на пожертвование. Выступление Толстого дало сериозные результаты. Со всей России поступило на помощь голодающим около двух миллионов рублей. Правительство обратило сериозное внимание на положение края.
Хотя покупка земли совершалась в трудный момент и не принесла никаких выгод, Толстой продолжал вести самарское хозяйство. И он, и семья его еще несколько раз выезжали летом в Самару. В 1878 году (уже во время начавшегося душевного кризиса) Лев Николаевич прикупил к своему имению еще несколько тысяч десятин земли по 13 рублей. Он пытался разводить в степях лошадей, и одно время в его табунах ходило до 400 голов. Но и здесь его хозяйственные предприятия не имели успеха и постепенно доведены были до минимума.
Во всяком случае можно сказать с уверенностью: к концу семидесятых годов Толстой был вполне обеспечен. Несмотря на большую семью, которой он не любил отказывать ни в чем существенном, он успел своим литературным трудом значительно приумножить состояние: в начале восьмидесятых годов он сам оценивал его в 600 000 рублей.
Все элементы «доброго, честного счастья», как понимал его в то время Толстой, были налицо. Слава, какой не пользовался при жизни ни один русский писатель; средства — более чем достаточные; семья — милая, дружная, веселая.
И в Ясной Поляне умели жить счастливо.
Лев Николаевич вставал довольно поздно и выходил из спальни в халате, со сваленной в кучу, нечесанной бородой и спускался вниз, в свой кабинет одеваться. Он выходил из кабинета свежий, бодрый, в серой блузе и шел в залу пить кофе. Дети в это время уже завтракали. Когда гостей не было, он сидел в зале недолго и со стаканом чая уходил к себе заниматься. Если был кто-нибудь из приезжих, Лев Николаевич начинал разговаривать, увлекался и никак не мог уйти. Заткнув одну руку за кожаный пояс, а в другой держа перед собой серебряный подстаканник с полным стаканом чая, он останавливался у дверей и часто подолгу, иногда по полчаса на одном месте и все говорил, говорил с особенным интересом и оживлением. Наконец, он уходил заниматься. Дети разбегались зимой по классным комнатам, а летом — в сад, на крокет, лаун-теннис, на гигантские шаги… Софья Андреевна садилась в зале шить что-нибудь для малышей или переписывать то, что не успела окончить ночью. Из деревни к ней часто стекались бабы с маленькими детьми и мужики — со своими болезнями, и она, выходя к ним, старалась лечить их и выдавала бесплатно домашние лекарства. В доме до 3–4 часов полнейшая тишина. «Лев Николаевич занимается!» Потом он выходил из кабинета и отправлялся купаться или на прогулку. Иногда с ружьем и собакой, иногда верхом, а иногда просто пешком. В пять звонили в колокол, который висел против дома. Дети бежали мыть руки. Все собирались к обеду. Часто Лев Николаевич запаздывал. Он приходил сконфуженный, извинялся перед хозяйкой, наливал себе неполную серебряную рюмку настойки. Обычно он бывал очень голоден и ел жадно все, что попадалось под руку. Софья Андреевна останавливала его, прося не наедаться одной кашей; будут еще котлеты и зелень…
— У тебя опять печень заболит.
Но он не слушал, просил еще и еще, пока не наедался досыта.
Потом он рассказывал впечатления прогулки ярко, интересно. И всем весело. Он шутил с детьми и взрослыми, и никакое сумрачное настроение не могло устоять перед его оживлением. После обеда он уходил опять к себе заниматься, а в 8 часов снова вся семья собиралась вокруг самовара. Начинались разговоры, чтение вслух, музыка, пение, и часто взрослые вовлекали в эти занятия игравших тут же детей. Для последних день кончался в 10 часов. Но в зале еще долго слышались разговоры. Там играли в шахматы, в карты, спорили. Лев Николаевич садился за рояль. И Софья Андреевна, играя с ним в четыре руки, всеми силами старалась не потерять темпа. Иногда звучало пение, в котором особенно отличалась «тетя Таня» — тот самый «чертенок-Татьянчик», о котором так часто приходилось говорить выше. В 1868 году, после нескольких довольно сложных и тяжелых романов, она вышла замуж за друга своего детства, кузена Кузминского и вместе с мужем и детьми почти каждое лето проводила у Толстых. Летом вообще в Ясной Поляне был почти сплошной праздник. В эту милую
семью неудержимо тянуло всех родственников. Кроме Кузминских, здесь часто гостили и другие члены семьи Берсов, а также графиня Мария Николаевна Толстая (сестра писателя) со своими подраставшими детьми, граф С. Н. Толстой, семья Дьяковых. Заезжали Феты и многие другие. Заботы о размещении и питании всего этого (иногда очень многочисленного) общества целиком падали на Софью Андреевну. Иногда съезды и семейные празднества (летом и зимой) создавали для нее почти непосильную работу. Так в январе 1865 года она писала сестре: «Решили, что будет великолепный бал и маскарад в Крещение… Такая пошла суета, весь дом пошел вверх дном. Лева и я устраивали трон… Варю одели пажом… Лиза была одета, как одеваются в Алжире… Душку Лева одел старым отставным майором… Работника кормилицей; Ваську Белку, сына повара, спеленали и дали ему на руки. Потом устроили лошадь из двух людей, а на лошади Душка. Уже наши все были одеты, 7-ой час, а Сережи нет. Мы уже стали отчаиваться, как вдруг колокольчики — и вваливается Сережа с огромной компанией, сундуком и разными штуками. Их повели в мою спальню, они там одевались. Лева одевал своих в кабинете. Машенька своих у тетеньки в комнате. Я заботилась об освещении, угощении и, главное, о детях… Потом приехали музыканты… заиграли, двери отворились, вышли наши пары, впереди карлик, одетый чертом, потом пары Сережины… Все это с бубнами, шумом, хлопушками, тарелками, и сзади всех огромный почти до потолка великан, отлично сделанный… Эффект был такой, что и сказать тебе не могу. Пришла пропасть дворовых… а потом пошел уже такой хаос, что и описать нельзя. Песни, пляски, игры, драки пузырями, хлопушки, жгуты, хороводы, угощения и, наконец, бенгальский огонь… Я все больше сидела внизу, с детьми, меня, признаюсь, не радовала вся эта суета. Целые дни заботы об обедах, ужинах, постелях, угощении и проч… Пропировали до третьего часа. На другой день все остались у нас, мы ездили на двух тройках кататься, и все перегоняли друг друга, тоже с большим азартом…»В 1871 году к дому пришлось сделать пристройку. И по случаю окончания работ, на рождественских праздниках опять был маскарад — вроде описанного. Между прочим, появился вожатый с двумя медведями и козой. Вожатым оказался приятель Толстого — Дьяков, медведями — два родственника, а козой — сам Лев Николаевич.
Очень шумно проходило обыкновенно Рождество, к которому вся семья начинала задолго готовить елочные украшения и подарки для крестьянских ребят.
Иногда торжества носили менее бурный и более трогательный характер. Кузминская описывает один парадный обед в именины Софьи Андреевны:
«Наступило 17 сентября. Настроение у всех и у меня было праздничное. Все мы нарядные, в легких белых платьях с цветными лентами. Обеденный стол украшен цветами, и новая терраса залита солнцем. Помню, как шумно и весело в 5 часов вечера садились мы за стол. И вдруг из аллеи сада послышался оркестр. Он заиграл уцертюру из оперы «Фенелла» La muette de Portici («Охотничий домик в Портичи» (фр.)), который так любила Соня. Все мы, кроме Сони, знали, что Лев Николаевич просил полковника прислать оркестр, но должны были хранить это втайне. Не берусь описывать выражение лица Сони! Тут было все: удивление, испуг, что это сон, радость, умиление, когда она увидела и поняла выражение лица Льва Николаевича. Он сиял не меньше ее…»
Лев Николаевич вообще поражал тогда нежностью к молодой супруге. Он даже выучился играть на гитаре и пел: «Скажите ей, что пламенной душою…»
Да, счастливое было время! И Толстой мог, не без основания, писать своей тетке в 1872 году: «Моя жизнь все та же, т. е. лучше не могу желать».
Глава шестая
Кризис
Среди этого безоблачного счастья, порой вдруг Толстым овладевают глубоко печальные мысли — мысли о смерти.
Еще в 1863 году он писал: «Я качусь, качусь под гору смерти, и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие…»
Такими отметками пестрят его дневники и письма шестидесятых и семидесятых годов.
С течением времени эти мысли появляются все чаще. Они углубляются и приобретают над ним некоторую власть. Иногда этому содействует чтение.
«Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? — спрашивает он Фета в 1869 году. — Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта). И верно ни один студент в свой курс не учился так много и столь многого не узнал, как я в нынешнее лето. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр — гениальнейший из людей…»
Толстого тянут к себе люди, которые, «несмотря на здравое отношение к жизни», всегда стоят на самом краю ее и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность, в неизвестность, то в сансару. Заглядывание в нирвану, по его мнению, укрепляет зрение. Ему хочется анализировать жизнь, выходя мысленно за ее пределы.
Такие опыты, при совершенно исключительной силе воображения Толстого, не могли проходить безнаказанно. Конечно, он еще всецело предан житейской суете — сансаре, — но временами представление о нирване уже властно сжимает холодным ужасом его сердце.