Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника
Шрифт:
Лев Николаевич принялся рассказывать с увлечением, и мне показалось, что воспоминания о молодости ему приятны.
– До назначения своего кавказским наместником князь Барятинский являлся начальником левого фланга кавказской армии. Вот к этому-то времени относится моя служба на Кавказе. Не забуду удивительные виды этого края! Там, среди гор, все столичные воспоминания, стыд и раскаяние, все пошлые мечты о Кавказе, все исчезли и не возвращались более. Там я стал вновь молиться Богу. Сладость чувства, которую я испытывал порой на молитве, передать невозможно. – Голос его окреп под влиянием эмоционального возбуждения. – Я желал чего-то высочайшего и хорошего, но чего, – я передать не могу, хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим, я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить
Я стал просить его не волноваться, уговаривал закончить рассказ, но мои слова показались больному даже обидными, и мне пришлось смириться.
– Как страшно мне было смотреть на все мелочные, порочные стороны жизни! – продолжил он. – Я не мог постигнуть, как они могли завлекать меня. Как от чистого сердца просил я Бога принять меня в лоно свое! Я не чувствовал плоти, я был… но нет, плотская, мелочная сторона всегда брала свое, и я вновь почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустую сторону жизни… – тогда порывы религиозного восторга сменялись временами тоски и апатии. И я думал обо всех неприятных минутах моей жизни, которые в тоску одни лезут в голову… – нет, слишком мало наслаждений, слишком способен человек представлять себе счастье, и слишком часто так, ни за что судьба бьет нас больно, больно задевает за нежные струны, чтобы любить жизнь, и потом что-то особенно сладкое и великое есть в равнодушии к жизни, и я наслаждаюсь этим чувством. Как силен кажусь я себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти; и сейчас же я думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками и приходить в отчаяние, что у меня левый ус выше правого, и я два часа расправляю его перед зеркалом. Лишь позднее я понял, что война – это никому не нужные, ничем не вызванные страдания, опять ложь, опять всеобщее одурение, озверение людей.
Тут он остановился и зашелся кашлем, вероятно от излишнего возбуждения. Я стал всерьез бояться, что напряжение, связанное с нашей беседой, плохо отразится на самочувствии больного, и стал просить его отдохнуть. Желая успокоить пациента, я заговорил о его прекрасных рассказах «Казаки», «Рубка леса»… Про себя я отметил, что их герои, так же как и сам автор, то воспаряли мыслями в небесную высь, то погружались в бездны отчаяния и тоски. Предложил почитать вслух, но на этот раз пациент досадливо отмахнулся.
– Когда пришел долгожданный приказ о производстве меня в офицеры, то Россия уже объявила войну Турции, – рассказывал он. – Первое время русские войска действовали успешно: они вступили в пределы Турции, заняли Молдавию, а черноморский флот под начальством славного Нахимова уничтожил турецкий флот при Синопе. Тогда в эту войну вмешались европейские державы – Англия, Франция, – и началась знаменитая Крымская кампания, завершившаяся беспримерной в истории геройской защитой Севастополя. Вот тогда все в столице говорили: ужасы, ужасы. А приехали, никаких ужасов нет, а живут люди, ходят, говорят, смеются, едят. Только и разница, что их убивают…
Лев Николаевич снова вернулся к привычной для себя теме смерти. Мои уговоры он почти не слушал.
– Я не принимал участия в двух кровавых сражениях, бывших в Крыму, но я был в Севастополе тотчас после одного из них и провел там месяц, – с некоторой гордостью сообщил он.
Я не мог не знать об этом, так как читал его знаменитые «Севастопольские рассказы» и снова предложил прочесть: в книжном шкафчике у Озолина было издание… Но пациент говорил уже сам для себя.
– Дух в войсках выше всякого описания, – говорил он. – Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо «здорово, ребята!» говорил «нужно умирать, ребята, умрете?», и войска кричали: «умрем, ваше превосходительство, ура!». И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду и уж двадцать две тысячи исполнили это обещание.
Раненый солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-ю французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат. Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы.
Только наше войско может стоять и побеждать при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан: это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко; и рядом с ними надо видеть нашего какого-нибудь егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то.
Лев Николаевич словно запнулся, огонь в старческих глазах погас,
он вдруг весь как-то поник.– Тогда я гордился героизмом русских, – медленно произнес он. – Это – патриотизм. Я воспитан в нем и не свободен от него, так же как не свободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне; но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит везде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются. – Глаза его наполнились слезами. – Теперь я плачу о тех несчастных людях, которые, забывши мудрую пословицу, что худой мир лучше доброй ссоры, десятками тысяч гибнут изо дня в день во имя непонятной им идеи. Я не читаю газет, зная, что в них описываются ужасы убийств не только не для осуждения, но для явного восхваления их… Но домашние иногда читают мне, и я плачу… Не могу не плакать… Хотя до сих пор в глубине души моей я не чувствую себя вполне свободным от патриотизма. Вследствие атавизма, воспитания я чувствую, что вопреки моей воле он еще сидит во мне. Мне нужно призвать на помощь разум, вспомнить высшие обязанности, и тогда я без всякой оговорки ставлю выше всего интересы человечества. Да, мое сознание говорит мне, что убийство, в какой бы форме оно ни проявилось, каким бы поводом ни прикрывалось, всегда отвратительно. Что война есть чудовищный бич, и все, что подготовляет ее, подлежит осуждению.
И он действительно расплакался. Я понял, что все его мысли неизменно оборачиваются тоской и отчаянием. Я не мог не отметить, что его поведение, равно как и все его откровения, вполне укладываются в описание эпилептоидного характера: периоды крайнего возбуждения чередуются с периодами депрессии. Лучше всего больному было бы уснуть, но сейчас сон бы вряд ли пришел к нему.
– Я вам все-таки почитаю, – предложил я и, пройдя к книжному шкафчику, вытащил нужный томик. Это были как раз рассказы, о которых мы только что говорили, я быстро пробежал глазами пару страниц: «Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастье и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу перед собой: вечные, неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи, вы или я. Коли бы мы знали, как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне, вместо моей хаты, моего леса и моей любви, эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, – мне становится невыносимо гадко. Представляются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением лица, говорящим: «ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста»; эти усаживания и пересаживания, это наглое сводничанье пар, и эта вечная сплетня, притворство; эти правила – кому руку, кому кивок, кому разговор, и, наконец, эта вечная скука, в крови переходящая от поколения к поколению (и все сознательно, с убеждением в необходимости). Поймите одно и поверьте одному. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желания счастья и за меня, и за себя. Счастье – это быть с природой, видеть ее, говорить с ней».
Какая жестокая неприязнь к женскому полу, доходящая до физического отвращения! Конечно же я сразу подумал о супруге Льва Николаевича, которая томится дома, сходя с ума от беспокойства, в то время как ее упрямый муж не желает отправить ей даже короткую телеграмму. Нет, такое сейчас читать нельзя, это собьет пациента на еще более мрачные мысли.
На книжной полке Ивана Ивановича Озолина, помимо двух книжек самого Толстого, стоял роман и нашего великого Тургенева. Я понадеялся, что эти слегка сентиментальные истории развеют меланхолию моего пациента и убаюкают его – но ошибся.
– «Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство». Так он говорил обо мне и был прав, наверное… Тогда было во мне много зверства… – мрачно заявил Толстой.
– Простите, кто был прав? – опешил я.
– Иван Сергеевич… Тургенев, – ответил Толстой. – Как я вернулся из Севастополя в Петербург, то остановился у него. И сразу пустился во все тяжкие. Грешил! Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спал как убитый. Тургенев меня очень осуждал…
В комнату вошел господин Чертков и сразу предложил сменить меня на посту у постели больного. Я отказался, тихо ему признавшись, что военные воспоминания сильно расстроили графа.
– Этого следовало ожидать! – строго сказал мне Чертков. – Разве вы не знаете, что Лев Николаевич – убежденный противник всякой войны?! Война есть такое состояние людей, в котором получают власть и славу самые низкие и порочные люди.
– Простите… Это была моя ошибка, – покаялся я. – Но сейчас мы заговорили о романах Ивана Сергеевича Тургенева…