Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника
Шрифт:

Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с большим одушевлением. Он начал говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» – кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю…

Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи, помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, Господи!» –

с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк…

– Да будет воля Твоя! – вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребенок».

Оторвавшись от чтения, я обратил внимание, что Лев Николаевич внимательно за мной наблюдает. Рядом с ним молча сидел Чертков, Александра Львовна куда-то вышла.

– Вы читаете мое? – спросил он.

– Да, и с большим удовольствием, – подтвердил я. – Здесь о юродивом Гришке. Как я понял, именно этого человека можно назвать первым Вашим учителем народной веры?

Чертков чуть заметно улыбнулся и отрицательно качнул головой:

– Юродивый Гриша, – отвечал он за Толстого, – лицо вымышленное.

– Юродивых много разных бывало в нашем доме, – дополнил Лев Николаевич. – И я – за что глубоко благодарен моим воспитателям – привык с великим уважением смотреть на них. Если и были среди них неискренние, были в их жизни времена слабости, неискренности, самая задача их жизни была, хотя и практически нелепая, такая высокая, что я рад, что с детства бессознательно научился понимать высоту их подвига. Они делали то, про что говорит Марк Аврелий: «Нет ничего выше того, как то, чтобы сносить презрение за свою добрую жизнь». Так вреден, так неустраним соблазн славы людской, примешивающийся всегда к добрым делам, что нельзя не сочувствовать попыткам не только избавиться от похвалы, но вызвать презрение людей. Удивляюсь, почему люди не любят и стыдятся быть жалкими: мне радостнее всего именно это чувство сострадания. Я его заслуживаю со всех сторон.

Он задумался, словно вспоминая, потом заговорил:

– Однажды довелось мне ночевать у 95-летнего солдата. Он служил еще при Александре I и Николае. Вот он смерти не боялся, только об одном просил Бога, только бы причаститься, покаяться, а то грехов у него много было.

– Какие же грехи? – недоуменно спросил я.

– Ему пришлось служить при Николае Палкине. Так его солдаты прозвали – за то, что при нем пороли нещадно. Тогда на 50 палок и порток не снимали, а 150, 200, 300 – насмерть запарывали. Дело подначальное. Солдат помрет, а начальство говорит: «Властью Божьего помре». Он рассказывал про «сквозь строй». Известное, ужасное дело. Ведут, сзади штыки, и все бьют, и сзади строя ходят офицеры: «Бей больней». Подушка кровяная во всю спину и в страшных мучениях смерть. Все палачи и никто не виноват: «Это по суду!»

Больной стал нервничать, на глазах у него выступили слезы. Чертков положил ему ладонь на лоб.

– Не нужно больше, не говорите… – попросил я, но он словно не заметил моих слов, и стал я вспоминать все, что знал о жестокостях человека в русский истории. – Иоанн Грозный топит, жжет, казнит, как зверь. Это страшно. Но отчего-то дела Иоанна Грозного для меня что-то далекое, вроде басни. Я не видел всего этого. То же с временами междуцарствия, Михаила, Алексея. Но с Петра, так называемого «великого», началось для меня что-то новое, живое. Я чувствовал, читая ужасы этого беснующегося, пьяного, распутного зверя, что это касается меня, что все его дела к чему-то обязывают меня. Сначала это было чувство злобы, потом презрения, желание унизить его, но все это было не то. Чего-то от меня требовало мое чувство, как оно требует чего-то того, когда при вас оскорбляют и мучают родного, да и не родного, а просто человека. Но я не мог найти и понять того, чего от меня требовало и почему меня тянуло к этому. Еще сильнее было во мне это чувство негодования и омерзения при чтении ужасов его бляди, ставшей царицей, еще сильней при чтении ужасов Анны Иоанновны, Елизаветы и сильнее и отвратительнее всего при описании жизни истинной блудницы и всей подлости окружавших ее – подлости, до сих пор остающейся в их потомках. Потом Павел… но он почему-то не возбуждал во мне негодования… Потом отцеубийца и аракчеевщина и палки, палки… Забивание живых людей живыми людьми, христианами, обманутыми своими вожаками. И потом Николай Палкин, которого я застал, вместе с его ужасными делами.

Меня притягивало к этим жестокостям, я читал, слыхал или видел их и замирал, вдумываясь, вслушиваясь, вглядываясь в них. Чего мне нужно было от них, я не знал, но мне неизбежно нужно было знать, слышать, видеть это…

Он задохнулся и вынужден был замолчать. Чертков подал ему воды,

сказал что-то ласковое, но Лев Николаевич не успокоился.

– Только очень недавно я понял наконец, что мне нужно было в этих ужасах, почему они притягивали меня. Почему я чувствовал себя ответственным в них и что мне нужно сделать по отношению их. Мне нужно сорвать с глаз людей завесу, которая скрывает от них их человеческие обязанности и призывает их к служению дьяволу. Не захотят они видеть, пересилит меня дьявол, они – большинство из них – будут продолжать служить дьяволу и губить свою душу и души братьев своих, но хоть кто-нибудь увидит: семя будет брошено и оно вырастет, потому что оно семя Божье.

Тут голос его сорвался, больной принялся кашлять, щека его начала судорожно подергиваться.

– Мы с вами повоюем еще, Лев Николаевич, – подхватил Чертков. – Не может быть, чтобы дело Ваше, Ваша мысль пропали! И не важно, что церковь гонит Вас! И Христа поносили, оскорбляли, глумились над ним, медленно убивали его… Но как у Христа были ученики – так и Ваше слово проникло во многие души! [3]

– Батя, ты повоюешь, а я – все… – остановил его Толстой, улыбаясь. – Мы знаем про пытки, про весь ужас и бессмысленность их и знаем, что люди, которые пытали людей, были умные, ученые по тому времени люди. И такие-то люди не могли видеть той бессмыслицы, понятной теперь малому ребенку, что дыбой нельзя узнать правду. И такие дела, как пытка, всегда были между людьми – рабство, инквизиция и др. Такие дела не переводятся. Как же те дела нашего времени, которых бессмысленность и жестокость будет так же видна нашим потомкам, как нам пытки? Они есть, надо только подумать про них, поискать и не говорить, что не будем поминать про старое. Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и новое наше теперешнее насилие откроется. Откроется потому, что оно все и всегда одно и то же. Мучительство и убийство людей якобы для пользы людей…

3

Чертков действительно позволял себе подобные сравнения. Об этом есть документальные свидетельства.

Чертков поднес ему сахарной воды. Я нарочито спокойным голосом заговорил о его произведениях, о книгах, о том, сколько света дали они людям, о чудесных романах, о повестях… Толстой слушал меня внимательно, и так испугавшие меня подергивания прекратились, но выражение его лица не стало менее сумрачным.

– Писательство – это пустяки… – Он попытался махнуть рукой, но из-за слабости жест вышел неуверенным. – Давно уже, давно я стал считать писательство пустяками, но несмотря на это в продолжение целых пятнадцати лет все-таки продолжал писать. Я вкусил соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за мой ничтожный труд, и предавался ему как средству к улучшению своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей. – Щека его вновь начала подергиваться.

Понимая, что в данный момент всякие размышления о смысле жизни будут вредны для Льва Николаевича, я принялся успокаивать его, но толку было мало. Пульс, дыхание, да и другие признаки говорили мне, что положительной динамики в ходе болезни не наблюдается. Инициативу у меня перехватил Чертков, он заговорил, вспоминая их первую встречу, то, как он приехал в Ясную Поляну, еще ничего не зная об учении Толстого.

– Вы стали читать мне из лежавшей на столе рукописи, – проникновенно говорил Чертков. – То была «В чем моя вера?», и я сразу почувствовал такую радость от сознания того, что период моего духовного одиночества наконец прекратился, что очнулся я только тогда, когда, дочитав последние строки своей книги, вы особенно четко произнесли слова подписи: «Лев Толстой».

Толстой снова пустил слезу, говоря о том, как дорого ему духовное общение с «милым другом» Чертковым, который видит в нем некую маленькую лучшую часть, «которая получает несвойственное ей значение без знания всей остальной, большой, гадкой части»… Старик плакал, Чертков его нежно утешал.

Вечером, около 10 часов случилось то, чего больше всего боялись Лев Николаевич и его младшая дочь: пришел в Астапово экстренный поезд, привезший из Тулы семью Льва Николаевича – Софью Андреевну, трех сыновей и старшую дочь Толстых Татьяну Львовну. Встречать их отправился доктор Маковицкий и Иван Иванович Озолин. По его словам, встреча вышла бурной. Софья Андреевна привезла кучу мелочей, к которым, по ее словам, привык Лев Николаевич. Душан Петрович сообщил им о ходе болезни и положении дела. Графиня принялась с пристрастием выпытывать все обстоятельство странного отъезда ее супруга, заставила пересказать все, что было в Оптиной пустыни, в Шамордино…

Поделиться с друзьями: