Лев Толстой
Шрифт:
Эта мысль может показаться незатейливой только очень невнимательному читателю. В сознании Толстого, состоявшаяся семья, где отношения скреплены любовью и ответственностью, — это едва ли не единственное, что имеет реальный смысл во времена, когда вокруг «все это переворотилось», а значит, потеряны или, по меньшей мере, сильно ослаблены нравственные ориентиры и почти исчезло понятие о высших целях существования. Как никто другой из героев романа, Левин знает, что без этих целей жизнь становится механистичной и пустой. Вернувшись из Москвы после отказа Кити, он думает о том, что ждет его впереди, и его охватывает ужас перед самой вероятной перспективой — жить как прежде, «с сомнениями… напрасными попытками исправления и падениями, и вечным ожиданием счастья, которое не далось и невозможно тебе». Женитьба для него, в отличие от очень многих, не общежитейское, а самое главное дело, потому что только полностью реализовавшаяся «мысль семейная» докажет, что его жизнь не растрачена попусту.
Перед ним ужасный пример брата Николая, в котором сразу узнается Дмитрий Николаевич Толстой: тот же неудержимый характер, та же беспутная жизнь, приступы набожности, а после них — периоды буйства и самосожжения. Подобно
Омертвение души, инерция будней, успокаивающая оглядка на других, которые принимают установившиеся нормы как данность, — для Константина Левина это так же неприемлемо, как для его несчастного брата или для Анны. Все трое представляют один и тот же, всегда интересовавший Толстого человеческий тип, все они из тех, кому необходимо отыскать моральное и духовное оправдание своей жизни, потому что без такого оправдания она пуста, а стало быть, просто не нужна.
Философ Сергей Иванович Кознышев на фоне своих сводных братьев Николая и Константина выглядит личностью очень далекой от того мира, который для Толстого был действительно человечным. И дело не в каких-то его моральных изъянах, а в том, что Кознышев олицетворяет уравновешенность, гармонию, спокойствие, достигнутые как раз отказом от поисков высшего смысла существования. Ценя в нем большой ум, образованность и совершенно искреннее стремление служить общему благу, Константин все-таки не может подавить подозрений, что вся эта деятельность ради либеральных начинаний идет не от сердца, а от рассудка. А рассудок говорит, что заниматься такой деятельностью хорошо и достойно, тем более что ею заслоняется необходимость ответить для себя на самые главные вопросы — о долге личности перед своей бессмертной душой. В системе толстовских представлений об истинном или кажущемся значении человеческого опыта подобные старания уклониться от главных вопросов выдают «недостаток силы жизни», абсолютно не свойственный ни обоим Левиным, ни Анне, сколь бы драматически ни складывались их судьбы. Они, все трое, живут полной мерой, пусть совершая гибельные ошибки и принимая страшное возмездие за них. Кознышев только существует, больше всего на свете опасаясь, что наступит миг, когда уйти от главных вопросов будет невозможно.
Его непростительная, по толстовским меркам, моральная трусость проявляется, когда перед Кознышевым реально обозначилась перспектива серьезной перемены в жизни. Гостя у брата в деревне, он впервые за много лет испытывает что-то наподобие влюбленности: Варенька, девушка без возраста, похожая на «прекрасный, хотя еще и полный лепестков, но уже отцветший, без запаха цветок», которая помогла своей приятельнице Кити залечить болезненную рану, нанесенную Вронским, смогла внушить Кознышеву чувство, не лишенное романтичности. Все очень ждут предложения, и Кознышев честно себя уговаривает, что союз с Варенькой был бы очень разумным поступком, тем более что этот шаг не означает для него измены своему призванию и долгу, не идет вразрез со всем складом его жизни. В лесу, где их оставили наедине, Кознышев уже готов произнести положенные слова, но предложения так и не последует — из-за сущих пустяков, из-за не вовремя попавшейся на глаза розовой сыроежки и начавшегося по этому поводу разговора о различии между белым грибом и подберезовиком.
Точно такой же художественный ход впоследствии использует Чехов в пьесе «Вишневый сад» в сцене несостоявшегося объяснения Вари и Лопахина, хотя у него тональность совсем иная: люди, которым как будто бы предназначено быть вместе, разъединены тем, что абсолютно не совпадают формы существования, слишком ясно определившиеся для них обоих. А Толстому в этом новаторски написанном эпизоде важнее другое — неготовность, инстинктивное нежелание Кознышева подвергнуть хотя бы самому малому риску порядок своей жизни, логично выстроенный, безупречно правильный, но лишенный этического стрежня. Кознышев — типичный интеллигент тогдашнего московского круга, а люди, которые принадлежали к этому кругу, страдали, по мнению Толстого, некой апатией духа, из-за которой теряли цену все их благородные побуждения и тем более — все их теории, касающиеся самых существенных вопросов бытия.
Такое отношение к этому человеческому типу ясно выражено в черновой редакции сцены, когда, встретившись в дешевой гостинице, сводные братья касаются в разговоре Кознышева и его деятельности. Николай Левин судит о нем резко, с чрезмерной прямотой, но его мысли все-таки вполне созвучны представлениям самого Толстого: «Удивительно мне, как все эти люди могут спокойно говорить о философии. Ведь тут вопросы жизни и смерти. Как за них возьмешься, так вся внутренность переворачивается, и видишь, что есть минуты… когда не то что понимаешь, а вот-вот поймешь, откроется завеса и опять закроется, а они, эти пустомели, о том, что еле-еле на мгновение постигнуть можно, они об этом пишут, это-то толкуют, то есть толкуют, чего не понимают, и спокойно, без любви, без уважения даже к тому, чем
занимаются, а так, из удовольствия кощунствовать».Кощунство, пустомеля — сказано в момент раздражения, но Кознышеву и правда совсем не знакомы минуты, когда «внутренность переворачивается» в предчувствии, что вот-вот откроется завеса над великой тайной существования. Он не человек озарения, а человек системы. И как раз поэтому он лишен авторского сопереживания.
«Мысль семейная» не вмещается в эту строго продуманную систему приоритетов, необходимостей и того, что Кознышев именует своим долгом, с энтузиазмом его исполняя, когда дело касается написания очень серьезной книги о государственном устройстве отечества или организации помощи сербам, страдающим от турецких притеснений. Книга не замечена или осмеяна нигилистами, усилия Кознышева, когда он старается укрепить общественное мнение, требующее деятельно участвовать в решении славянского вопроса, наталкиваются на обидное для него недоумение Левина, который не верит, что этот вопрос хоть сколько-нибудь понятен и близок русскому простому народу. Но все равно Сергей Иванович не сомневается, что его мир стоит на твердых основаниях, не допуская ни потрясений, ни сколько-нибудь существенных корректировок.
Славянскому делу Кознышев служит с энтузиазмом особенно сильным потому, что сочувствие взбунтовавшимся сербам — это для него новый аргумент в пользу теорий, которым он оставался верен всю жизнь, считая русский простой народ темным, но отзывчивым на добрые дела и разделяющим либеральные упования. Когда Левин резко ему возражает, настаивая, что в отряды добровольцев по большей части идут бесшабашные головы, которые с такой же охотой грабили бы Хиву или пополняли разбойничьи шайки, Кознышев уязвлен в своих лучших чувствах. Он принимается патетично рассуждать о народном волеизъявлении и о подспудных течениях, о стихийной положительной силе, которая в этот исторический момент захватила все общество «и несет в одном направлении». Прочитав страницы, на которых описан этот спор, редактор «Русского вестника» Катков с его казенным патриотизмом возмутился настолько, что отказался поместить в журнале заключительную часть романа. Вместо эпилога появилась составленная Катковым статейка «Что случилось по смерти Анны Карениной». В ней говорилось, что после гибели героини в романе не произошло ничего сколько-нибудь серьезного, так что последняя часть произведения и не заслуживает опубликования: об Анне там почти не упоминается, Кити вся поглощена домашними заботами, а Левин с его «философскими страданиями» просто «дурит». Словом, «текла плавно широкая река, но в море не впала, а потерялась в песках». И лучше было бы «заранее сойти на берег, чем выплыть на отмель».
Эти упреки в художественной несостоятельности эпилога на самом деле были вызваны причинами чисто политического свойства. От Толстого прямо потребовали убрать из эпилога все, что относилось к добровольческому движению; он, разумеется, отказался и выпустил эпилог отдельным изданием. В газете «Новое время» за подписью «Одна из читательниц» было напечатано письмо Софьи Андреевны, одобренное самим Толстым: в нем сообщалось, что эпилог опущен в журнале, потому что редакция требовала, а автор не согласился «исключить некоторые места». Речь шла прежде всего о споре между Кознышевым и Левиным в связи со славянским вопросом.
Позиция Толстого, который не выказал ни сочувствия, ни особого интереса к сербскому восстанию, многих удивила, хотя она была по-своему последовательной. Его раздражал явный оттенок официозности, присущий «единомыслию в мире интеллигенции», о котором твердит Кознышев, считающий, что тут выразилась и воля всего народа, раздражала трескотня в газетах славянофильского направления, где опять заговорили о том, что историческая миссия России — водрузить крест над Константинополем. И вся эта политическая активность, подпитываемая прозрачными имперскими интересами, казалась Толстому только каким-то массовым ослеплением, из-за которого люди утрачивают понимание своих истинных обязанностей перед миром и перед самими собой. Когда Австрия оккупировала Боснию и Герцеговину, одна тамошняя жительница прислала Толстому письмо, переполненное отчаянием, и писатель ответил ей, что совсем не такими заботами должен жить человек. «Ведь дело в том, что государство есть фикция, государства никогда не было и нет как чего-то реального. Реально только одно: жизнь человека и людей. И реальность эта до такой степени очевидна и ясна всякому человеку, что никакие условия, в которые он может быть поставлен, не могут уничтожить для его сознания этой первой для него важности реальности».
Мысли Константина Левина текут в том же направлении. Русский аристократ, которому больно думать о том, в какой упадок приходит сословие людей, никогда ни перед кем не подличавших и хранивших лучшие духовные традиции, он видит свою цель жизни в том, чтобы, наперекор набравшим силу рябининым, сберечь всю эту культуру «родового и трудового». Но у него есть интересы и более высокого нравственного порядка, а те «философские страдания», над которыми неуклюже иронизировал Катков, постепенно становятся для этого героя доминирующими. Они сопрягаются с необыкновенно органичным для Левина ощущением своей прямой причастности к крестьянскому миру, с которым он чувствует себя «участником в общем деле», понимаемом, в отличие от Кознышева, не как дело просвещения и социального усовершенствования посредством земских больниц или мировых судей, а как труд на земле, когда пот катит градом по лицу и поднесенная другими косцами деревенская тюрька или квасок с брусницей кажутся вкуснее самых изысканных блюд. Они искушают мыслью отказаться от прежних бесполезных занятий и никому не нужного образования, а жить естественно, в «простоте, чистоте, законности», с надеждой найти «успокоение и достоинство», отсутствие которых он так болезненно чувствовал, и они же, эти «философские страдания», заставляют покончить с фантазиями о женитьбе на крестьянке, потому что Левин не может принести в жертву сложность своей внутренней жизни. Счастье разделенной любви и осуществившейся семейной идиллии не может заглушить преследующее его чувство, что жизнь «слишком однообразно светла». Мучительная смерть брата, а затем припадок беспричинного ужаса — сродни тому, который пережил Толстой, ночуя в Арзамасе, — вернут Левина к его действительно самой главной заботе, к необходимости понять, кто он и зачем живет на свете.