Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Критическое настроение Толстого стремительно возрастает — не только по отношению к государству и церкви, но и к своим прежним, до «Исповеди», произведениям, он уже ничего в них не видит кроме «вредной и соблазнительной дребедени». И не сомневается, что «Исповедь» рано или поздно дойдет до русских читателей: «Я знаю, что мысль, если она настоящая, не пропадет, и потому книгу я отложил: и знаю, что если там есть настоящая мысль, то правда со дна моря всплывет; и труд мой, если в нем правда, не пропадет». Толстого беспокоит, что читатель не может ознакомиться с его «новым взглядом на мир». Потому-то и предлагает читателю нечто похожее на дневник деревенской жизни.

Однако вскоре Толстой оставил «Записки христианина». Дневник деревенской жизни с яркими зарисовками крестьянских типов и размышлениями о парадоксальной странности сложившихся между ним — барином и работниками отношений с традиционным для всего творчества Толстого после переворота контрастным противопоставлением трудящихся от зари до зари крестьян и многочисленных бездельников, которым они обеспечивают вольготную жизнь, очень пригодится для других произведений. Так, например, описание посещения острога — это набросок, предварительный

этюд ряда сцен в романе «Воскресение»: «Я был в этом остроге и знаю его. Знаю запах этого острога, знаю пухлые, бледные лица, вшивые оборванные рубахи, параши в палатах, знаю, что такое для рабочих людей праздность взаперти день, два, три, каждый день с 24 часами, четыре, 5 — сотни дней, которые проживают там несчастные, только думая о том и слушая о том, как отомстить тем, которые им отомстили».

«Записки христианина» напрасно печатают в составе дневников Толстого (в виде приложения к записям 1881 года). Это незаконченное художественное произведение. Оно даже предисловие имеет, где объясняются цели автора, структура и заглавие. Возможно, заглавие показалось Толстому слишком полемичным и неудачным, вызывающим («Знаю, что за это заглавие меня осудят… Кто может сказать про себя: я христианин? Настоящий христианин прежде всего смиренен и не дерзает называть себя и печатно объявлять христианином. Пускай судят, я все-таки выставляю это заглавие»), к тому же потребовавшим бы пространных разъяснений — ведь в слова «я христианин» Толстой вкладывал свой особый смысл, отличный от того, что под этим обычно понимают. Дело многотрудное — тут и десятком трактатов не обойтись. Вот, видимо, одна из важнейших причин, почему он прекратил работу над этим произведением.

Не завершил Толстой и «Записок сумасшедшего». Но и в незавершенном виде эта повесть принадлежит к числу шедевров Толстого. Лев Шестов утверждал, что «Записки» «могут считаться ключом к творчеству Толстого». Вполне возможно, хотя одного ключа явно недостаточно — потребуется большая связка: Толстой многолик и переменчив. Бесспорно, «Записки сумасшедшего» — одно из самых трагических и исповедальных его произведений. Даже «Исповедь» кажется сухой, рационалистичной, тенденциозной в сравнении с изображенным в «Записках» кризисом веры, ужасом жизни, отлитом в зримые и одновременно абсурдно-сюрреалистические образы. А ведь Толстой в «Исповеди» достигает пределов самоуничижения, самобичевания, подробно и сильно повествует об «остановках жизни», которая стала «бессмыслицей». Восточная басня о двух мышах, подтачивающих ветку, за которую ухватился несчастный путник, и драконе смерти на дне безводного колодца, уже разинувшем пасть (аллегорическое изображение жизненного пути), и сон, замыкающий произведение, — два столба, на которых держится «Исповедь».

А вот в «Записках сумасшедшего» нет места таким снам и аллегориям. Зато там присутствуют арзамасский и московский ужасы, на которые в «Исповеди» Толстой только намекнул, весьма рельефно описав последствия. Понятно, почему — это нарушило бы баланс, ослабило проповедь, непропорционально увеличило бы вводную часть — рассказ о предыдущей жизни, о прегрешениях и наказании. Но тем самым Толстой не допустил в «Исповедь» самое интимное, больное. Пожалуй, «Записки сумасшедшего» в большей степени исповедь Толстого, чем то, что он сам назвал «Исповедью». Какой длинный, с какими утомительными «техническими» подробностями сон заключает «Исповедь»! Но всё равно сон воспринимается как сочиненный в назидание и в ободрение другим рассказанный, и не идет ни в какое сравнение, бледнеет рядом с кошмаром, пережитым героем повести в белом и грустном арзамасском домике, в чисто выбеленной мрачной квадратной комнате, где его настигло «оно», жизнь и смерть слились в одно, в красный, белый, квадратный ужас, который вновь повторится в московской гостинице и затем в зимнем лесу. Повесть обрывается в тот миг, когда свет истины осветил героя, а окружающие расценили это как сумасшествие. Так, кстати, некоторые современники расценят духовные поиски Толстого. Федор Михайлович Достоевский в конце мая 1880 года передавал в письме жене слова писателя Григоровича, известного сплетника и интригана: «Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». «Подтвердил» слова Григоровича, видимо, не без злорадства Михаил Никифорович Катков, с которым Толстой окончательно разошелся: «Слышно, он совсем помешался». Сообщил Достоевский жене и о том, что его подбивали съездить в Ясную Поляну: «Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было». Достоевскому встретиться с Толстым не удалось — ему осталось жить немногим более полугода. Да и пугали его новые настроения Толстого. Федор Михайлович с недоверием воспринял «обращение» Константина Левина, добывшего веру в Бога от мужика, так как у таких московских баричей средне-высшего круга не может быть окончательной веры. И высказал уверенность, что Левин «веру свою… разрушит опять, разрушит сам, долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок, и разом всё рухнет». Достоевский набросал и сценарий очередного поворота, пародируя стилистику внутренних монологов героев Толстого: «Кити пошла и споткнулась, так вот зачем она споткнулась? Если споткнулась, значит, и не могла не споткнуться; слишком ясно видно, что она споткнулась потому-то и потому-то. Ясно, что всё тут зависело от законов, которые могут быть строжайше определены. А если так, то, значит, всюду наука. Где же промысел? Где же роль его? Где же ответственность человеческая? А если нет промысла, то как же я могу верить в Бога, и т. д. и т. п.». Понятно, что это говорится не только о Левине, но и о самом Толстом, религиозные искания которого болезненно задевают Достоевского.

Год перевертыш

В начале 1881 года Александрин написала Толстому, что дала прочесть его письмо с кратким изложением религиозных взглядов Достоевскому. «Он любит вас, много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует», — объяснила она Льву Николаевичу. В своих «Воспоминаниях» Александра Андреевна Толстая подробнее и в иной тональности

рассказала о встрече с Достоевским, видимо, состоявшейся 11 января 1881 года: «Вижу еще теперь перед собою Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: „Не то, не то!..“ Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва. Из некоторых его слов я заключила, что в нем родилось желание оспаривать ложные мнения Льва Николаевича».

В письмах, с которыми ознакомился Достоевский, Толстой в деликатной, но бескомпромиссной форме отвергал церковную веру с ее «фокусами» (а это и догматы, и обряды, и иконы, и мощи). Отрицал он и божественную природу Христа; всё, что говорится о Христе как Боге, втором лице Троицы, по убеждению Толстого, «кощунство, ложь и глупость», повторив то, что говорил Александрин несколько ранее при личной встрече, чуть не доведя ее до рыданий. Обсуждать вопросы веры с Александрин Толстой находил бессмысленным. На письмо с упоминанием Достоевского он не ответил и вообще прервал надолго переписку с ней. Вероятно, обиделся. Ведь его письма не предназначались для чужих глаз. А кроме того, еще свежо было впечатление от рассказов В. В. Стасова о пушкинском празднике в Москве, на котором величайший триумф выпал на долю Достоевского. От рассказа не просто иронического, а ядовитого — гнев Тургенева, умноженный на крайний скептицизм и неверие Стасова: «Все, точно пьяные или наевшиеся дурмана, чуть не на стенку лезли от открытых Достоевским русского „ всечеловека“ Алеко и русской „ всеженщины“ Татьяны, и плакали, и рыдали, и обнимались, словно в Пасху или радостное какое-то торжество, чокаясь яичками или поднося друг другу букеты». Стасов упражнялся в искусстве иронии. А Толстой внимательно слушал и «крепко морщился».

Возможно, Александрин хотела стать посредником между Толстым и Достоевским, способствовать их личной встрече. Но этого не произошло. Достоевский умер через десять дней после ее письма к Толстому. Смерть Достоевского, по свидетельству Софьи Андреевны, «ужасно поразила» Толстого и навела «на мысль о его собственной смерти, и он стал сосредоточеннее и молчаливее». Поразило, должно быть, и письмо Николая Страхова, где были и такие проникновенные слова: «Чувство ужасной пустоты не оставляет меня с той минуты, когда я узнал о смерти Достоевского. Как будто провалилось пол-Петербурга или вымерло пол-литературы… Он один равнялся… нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за „соблазн и безумие“». Тогда же Страхов написал некролог (остался в черновых бумагах критика), перекликающийся с этим письмом к Толстому: «В этом человеке был истинно неистощимый запас сил, было что-то загадочное, не слагавшееся в твердые формы. От Достоевского постоянно можно было ожидать каких-то откровений, новых и новых мыслей и образов… Число читателей и почитателей покойного быстро росло и было огромно. Глубокая серьезность тем, которые он брал в своих романах, глубокая искренность „Дневника“ действовали неотразимо… Впечатление было могущественное. Его „Дневник“ и по своему внутреннему весу, и по внешнему влиянию на читателей, конечно, равнялся не одному, а, пожалуй, нескольким взятым вместе большим журналам со всеми их редакциями и усилиями. Его романы всегда стояли в первом ряду художественных произведений текущей литературы, были выдающимися ее явлениями… Он вовсе не был поклонником минуты, никогда не плыл по ветру, а всегда был писателем независимым… Свою преданность искусству, свою любовь к народным началам, свое отвращение к Европе, свою веру в бессмертие души, свою религиозность — всё это он смело проповедовал».

В тон этому некрологу Страхова и письмо Толстого, которое непременно приводят во всех биографиях Достоевского. Оно того стоит. Толстой концентрированно, точно и эмоционально выразил свои чувства в связи с печальным известием и личное отношение к Достоевскому — человеку, религиозному мыслителю, писателю: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Все, что он делал… было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось… И вдруг за обедом… читаю умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу».

В том же письме Толстой рассказал, что совсем недавно читал роман «Униженные и оскорбленные» и «умилялся». Роман далеко не из лучших произведений Достоевского. Так ведь Толстой не литературными красотами любовался, а умилялся гуманным направлением, сентиментальным тонусом романа, тем, что он так ценил в произведениях Гюго, Диккенса, в «Хижине дяди Тома» Гарриет Бичер-Стоу, которые «заражали» читателя добрыми чувствами.

Он, надо сказать, часто перечитывал Достоевского. Осенью 1880 года, перечитав «Записки из Мертвого дома», Толстой написал Страхову: «На днях нездоровилось и я читал Мертвый дом. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна — искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю».

И в этом письме речь идет не о том, что обычно называют художественными или литературными достоинствами. Толстой действительно никаких особенных литературных достоинств в «Мертвом доме» не видел: язык Достоевского его не удовлетворял. Будь его воля, он бы книгу Достоевского переписал, обработал в том же духе, как он обрабатывал произведения других писателей, к примеру, такого блестящего стилиста, каким был Лесков (но Толстого раздражали именно блеск, чрезмерность, стилистические «фокусы» Лескова), тем более что завершенные тексты для Толстого собственно не существовали — он до бесконечности правил собственные произведения, превращал чистые корректуры в черновой текст, ввергая в отчаяние редакторов.

Поделиться с друзьями: