Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Такое подчеркнутое отношение к обрядовой стороне православия, при всей несомненной искренности порывов Толстого, не свидетельствовало о духовном перевороте. Это не очень долго длившийся период его религиозных исканий, смысл которых Толстой сам лучше всех и прояснил в «Исповеди». Ревностно исполняя обряды, он «смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело все человечество», тем самым соединялся с предками и «со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа». Цель высокая и благая; ничтожные «телесные» жертвы, маленькие неудобства и лишения должны были послужить делу очищения, возрождения и единения с другими: «…для смирения своей гордости ума, для сближения с моими предками и современниками во имя искания смысла жизни». Но смирять разум и автоматически подчинять себя преданию долго Толстой был просто не в состоянии. Неизбежно должно было победить рациональное аналитическое начало. И если до этих ставших почти обязательными хождений к обедне (а приходил Толстой раньше священника, с которым любил беседовать, как и с крестьянами), ежедневного чтения молитв с поклонами, соблюдения всех постов Толстой был просто равнодушен к обрядам и церковным службам, то теперь он невольно стал приглядываться к обрядам, жизни и языку церкви и с негодованием отбросил всю эту обрядность как обман, фальшь и косноязычную абракадабру. А вскоре совершенно прекратил ходить в церковь и стал резко и бестактно высмеивать обряды и церковные службы. Так что «укрепление религиозного духа» обернулось бунтом, враждой с православной церковью, и в отличие

от сравнительно короткого «церковного» периода (два-три года) еретический продолжался до конца жизни, закрепленный последней волей Толстого.

В июле 1877 года Толстой вместе с Николаем Страховым отправился к старцам в Оптину пустынь. Остановился в переполненной странноприимной гостинице, не желая отличаться от простонародных богомольцев, однако монастырские порядки такого допустить не могли — графа перевели в другую, более удобную: возражать было бесполезно — в чужой монастырь…

Со старцем Амвросием Толстой беседовал в присутствии других монахов. Амвросий с произведениями Толстого был не очень хорошо знаком, но тем не менее поблагодарил писателя, молвив, что его произведения столь благотворно действуют, что один из посетивших Оптину пустынь пожелал под влиянием описания исповеди в его романе поступить в монастырь. Толстой ответил, что в разговоре между священником и Левиным, так благотворно подействовавшим на этого посетителя, он был на стороне священника. Вечером в монастыре Толстой отстоял четырехчасовую всенощную. Софья Андреевна, ссылаясь на слова Толстого, пишет, что он «остался очень доволен мудростью, образованием и жизнью тамошних монахов-старцев». И хотя мы располагаем довольно скудными сведениями о первом паломничестве Толстого в Оптину пустынь (он посетит знаменитый монастырь, где ранее бывали Гоголь и Достоевский, четыре раза, последний раз незадолго до смерти), не так уж много знаем о содержании беседы со старцем Амвросием и архимандритом Ювеналием Половцевым, нет основания не доверять словам Софьи Андреевны, что в это свое посещение пустыни Толстой признал «мудрость старцев и духовную силу отца Амвросия» («удивительным человеком» называл он Амвросия). Согласно свидетельству Страхова, и Толстой произвел на старцев весьма благоприятное впечатление. Они говорили об этом знакомому Страхова, критику Павлу Матвееву, посетившему пустынь тем же летом. «Отцы хвалят Вас необыкновенно, — писал Страхов Толстому, — находят в Вас прекрасную душу. Они приравнивают Вас к Гоголю и вспоминают, что тот был ужасно горд своим умом, а У Вас вовсе нет этой гордости… Меня о. Амвросий назвал „молчуном“, и вообще считает, что я закоснел в неверии, а Вы гораздо ближе меня к вере. И о. Пимен хвалит вас (он-то говорил о Вашей прекрасной душе)…» Толстому слова старцев были приятны. Больше всех из них он полюбил отца Пимена, «спокойно и сладко» уснувшего во время беседы, у которого он столь тщетно хотел научиться любви и спокойствию.

Словом, посещение Оптиной пустыни — почти идиллическая страница в этот совсем не идиллический, а чреватый взрывами и бунтом период жизни. Совершенно очевидно, что старцы ошиблись, не угадали подноготной Толстого, подспудных и стремительных центробежных течений, на которые они никак не могли повлиять. Уже осенью того же 1877 года настроение у Толстого резко меняется. Все не ладится. Художественная работа не идет. Праздность тяготит. Толстой в «самом унылом, грустном, убитом состоянии духа». И — главное — нет внутреннего спокойствия. Страхов — единственный, кто мог понять и оценить его душевные муки, поскольку он и сам тогда переживал жесточайший религиозный кризис. «Мучительно и унизительно жить в совершенной праздности и противно утешать себя тем, что я берегу себя и жду какого-то вдохновения, — писал ему Толстой. — Все это пошло и ничтожно. Если бы я был один, я бы не был монахом, я бы был юродивым — т. е. не дорожил бы ничем в жизни и не делал бы никому вреда». И в том же письме Толстой раскрывает причину, почему ему так грустно и тяжело: «На днях слушал я урок священника детям из катехизиса. Всё это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать этих слов, что мне захотелось попробовать изложить в катехизической форме то, во что я верю, и я попытался. И попытка эта показала мне, как это для меня трудно и, боюсь, невозможно».

Это, казалось бы, небольшое событие, урок священника, так возмутивший Толстого, может быть, гораздо лучше освещает направление его религиозных исканий, чем идиллическое пребывание в Оптиной пустыни, где все протекало очень благостно и дипломатично. Характерны и первый порыв Толстого изложить свою веру «в катехизической форме», и постигшая его неудача. Столь же примечательно и желание стать «юродивым», порвать все сковывающие его узы, в том числе, понятно, семейные. Настроение тревожное и опасное. Тяжелый кризис и остановка жизни. Страхову об этом можно рассказать. Но не жене, которая видит только внешние приметы благочестивого поведения, совершенно не замечая бушующих осенних бурь. «После долгой борьбы неверия и желания веры — он вдруг теперь, с осени, успокоился, — записывает она в дневнике. — Стал соблюдать посты, ездить в церковь и молиться Богу». Заметив, что Толстой работает над сочинением религиозного содержания, отнеслась к этому спокойно и благожелательно: Лев Николаевич пишет о пользе христианства, что само по себе отрадно (а потом, когда выскажется, снова, но уже просветленный, вернется к «художественному»); к тому же и характер мужа всё больше изменяется к лучшему, так что «вечная, с молодости еще начавшаяся борьба, имеющая целью нравственное усовершенствование, увенчивается полным успехом».

Впрочем, Софью Андреевну можно понять, а искать в ее записях развернутые рассуждения о странном и ничем не объяснимом, по мнению Сухотина, перевороте в душе Толстого было бы нелепо. Ему самому случившееся представлялось «чем-то необъяснимым, каким-то скачком, чем-то, что нельзя ничем наполнить».

Пожалуй, скачка все же не было, как и крутого, неожиданного переворота. В «Исповеди» Толстой отвергает мистику необъяснимого, пишет о длительном и органичном процессе: «Со мной случился переворот, который готовился во мне и задатки которого всегда были во мне». Точнее не скажешь — о «задатках» можно получить представление по последней, восьмой части «Анны Карениной», многие страницы которой исповедальны. Но переворот все-таки случился именно в конце семидесятых годов, его предыстория и суть запечатлены в «Исповеди», снабженной подзаголовком: «Вступление к ненапечатанному сочинению». Конечно, «Исповедь» — это уже промежуточный итог и художественное обобщение. «Исповеди» непосредственно предшествуют наброски религиозных сочинений Толстого, некоторые письма (особенно к Страхову), посещение святых мест и беседы со священнослужителями в 1877–1879 годах. Большой свод очень важных фактов, позволяющих определить направление духовных поисков Толстого, органичность и медленность совершавшегося перелома.

Необыкновенно важным представляется ответ Толстого в январе 1878 года Страхову, высказавшему в резкой форме близкие, но еще пугающие его еретические суждения. Страхов писал, что им порой «овладевает просто ярость — так… становятся противны всякие сделки с своей мыслью». И далее поясняет, какие он «сделки» имел в виду: возмутил недобросовестный перевод Исаака Сирина на русский язык: «переводчик не понимал половины того, что переводил, а очень старался о пышности выражений… Все ведь это сделки; для верующих всякая бессмыслица хороша, лишь бы пахло благочестием. Они в бессмыслицах плавают, как рыба в воде, и скорее им противно все ясное и определенное». Толстого беспокоили во многом такие же проблемы, но его все же явно покоробил язык Страхова, неблагопристойность выражений, которым он подыскивает мягкий эквивалент: «Вы пишете, что „всякие сделки с мыслью вам противны“. Мне тоже. Еще пишете, что для „верующих всякая

бессмыслица хороша, лишь бы пахло благочестием(я бы заменил: лишь бы проникнуто было верою, надеждою и любовью). Они в бессмыслицах, как рыба в воде, и им противно ясное и определенное“. И я тоже. — Я об этом начал писать и написал довольно много, но теперь оставил, увлекшись другими занятиями».

Другие занятия — это главным образом роман о декабристах, который Толстой также оставил, увлекшись работой над «Исповедью». И здесь же в письме, дабы развеять скептическое настроение Страхова, он излагает суть своего искания веры — в некотором роде ранний набросок к «Исповеди». Толстой противопоставляет вопросы разума вопросам сердца, на которые ответить может только религия, только предание, те верования, что «основаны не на словах и рассуждениях, а на ряде действий, жизни людей, непосредственно… влиявших одна на другую, начиная с жизней Авраамов, Моисеев, Христов, святых отцов, но внешними даже действиями: коленопреклонениями, постом, соблюдениями дней…». А в предании, объясняет Толстой рационалисту Страхову, для него «не только нет ничего бессмысленного», но он даже не понимает, «как к этим явлениям прилагать проверку смысленного и бессмысленного». Толстой «просто» верит, как миллионы людей, не понимая и не стремясь к пониманию, так как словами здесь ничего нельзя объяснить и доказать — лишь бы предание не «противоречило смутному сознанию», было бы правильным, а не «ложным». Он, не задумываясь, пьет вино, которое предание называет кровью Бога, в известные дни соблюдает пост, а в другие ест мясо, не понимая, но исполняя. Но когда утратившее чистоту предание («изуродованное борьбой разумной с различными толкователями») говорит, что надо молиться, «чтобы побить побольше турок», Толстой это предание отвергает — не разумом, а сердцем, сохраняя спокойствие и душевную свободу: «Я вполне плаваю, как рыба в воде, в бессмыслицах и только не покоряюсь тогда, когда предание мне передает осмысленные им действия, не совпадающие с той основной бессмыслицей смутного сознания, лежащего в моем сердце». Толстой понимает, что выражается сложно и неточно, но тем не менее рекомендует Страхову прибегнуть к такого рода хитрой эквилибристике. Пока она разрешает сомнения Толстого. Однако конструкция хрупкая и вот-вот может развалиться. В самом деле, остается неясным механизм разделения вопросов на рациональные и сердечные, разделение преданий на ложные и истинные. Конструкция вскоре и развалится, и будет срочно устанавливаться другая. А число ложных преданий будет постоянно увеличиваться, поскольку Толстой рано или поздно, но будет ко всему прилагать «проверку смысленного и бессмысленного». Долго плавать в бессмыслицах он был не в состоянии. Январское письмо 1878 года зафиксировало сравнительно спокойное состояние духа Толстого, продолжающего исполнять церковные обряды. Вопросы не исчезают, как снежный ком растут. В огромном количестве поглощаются богословские труды и философские сочинения, из которых Толстой сделает немало извлечений для своих собственных построений — нередко это смешанные не очень съедобные евро-азиатские блюда.

Летом 1879 года Толстой посещает Мекку православных — Киево-Печерскую лавру. Бродит «по соборам, пещерам, монахам», посещает прославленного схимника Антония, и остается почти всем разочарован: «…нашел мало поучительного». Не произвел благоприятного впечатления на Толстого и «заживо считаемый святым» отец Иона, который отказался с ним поговорить. «К схимнику, — вспоминал Толстой, — я пришел в легеньком пальто и имел вид приказчика. Когда я сказал, что хочу побеседовать, он закричал: „Мне некогда беседовать“. А если бы я представился ему графом Толстым, охотно поговорил бы». Но Толстой не хотел представляться графом, как ранее не желал в Оптиной пустыни останавливаться в особой гостинице. Понравились ему только привратники (Толстой жил у них в башне, где графа нещадно ели блохи и вши) и один монах в пещерах (молодой вятский крестьянин), — «смиренные, простые, добрые люди». Остальные, особенно «высокопоставленные, схимник, считавшийся прозорливым, — отталкивающее впечатление произвели». Он увидел в Киеве сплошной обман, чинопочитание, подмену веры предрассудками и суеверием. Толстой вряд ли и ожидал увидеть иное; он уже заранее был настроен скептически. Смотрел пристрастными глазами человека, готового к отпадению и борьбе с тем, что он называл лжеверой. Увиденное и услышанное в Киеве лишь укрепит его еретические настроения. Именно после Киева мощи угодников, в частности, станут объектом иронии, а в статье «Церковь и государство», написанной в том же году, прозвучит: «Киевский митрополит с монахами набивает соломой мешки, называя их мощами угодников».

Однако внешне ничего не меняется. Толстой и осенью, согласно свидетельству Страхова, продолжает соблюдать посты и ходит по воскресеньям в церковь. И только по рекомендации врача Захарьина немного отступает в декабре от строгого поста, изнуряя себя религиозными сочинениями, антицерковная направленность которых уже и Софье Андреевне очевидна: «Пишет о религии, объяснение Евангелия и о разладе церкви с христианством. Читает целые дни, постное ест по средам и пятницам; весь пост есть запретил Захарьин, по случаю головных болей, происходящих будто от желудка. Все разговоры проникнуты учением Христа».

Побывал Толстой осенью по совету и рекомендации Страхова и в Троице-Сергиевой лавре, где беседовал наедине со знакомым ему по переписке наместником лавры Леонидом Кавелиным. Беседа была долгой, но о содержании ее можно лишь догадываться. После ухода Толстого Кавелин сказал со вздохом сожаления: «Заражен такою гордыней, какую я редко встречал. Боюсь, кончит нехорошо». Встречался он также в Москве с митрополитом Макарием (Булгаковым) и викарным архиереем Алексием (Лавровым-Платоновым). Обо всех беседах послал короткий отчет Страхову: «Был в Москве и у Троицы и беседовал с викарием Алексием, митрополитом Макарием и Леонидом Кавелиным. Все трое прекрасные люди и умные, но я больше еще укрепился в своем убеждении. Волнуюсь, метусь и борюсь духом и страдаю; но благодарю Бога за это состояние».

Страхов, похоже, такими результатами бесед Толстого с представителями высшей иерархии Русской православной церкви был удовлетворен. Это совпало с его собственными мнениями об архиереях, истории церкви, митрополите Макарии, которые он не без удовольствия, без всякого смягчения излагает в письме к Толстому: «Архиереи не помогли — вот Вы увидели это жалкое умственное состояние. Они люди верующие, но эта вера подавляет их ум и обращает их рассуждения в презреннейшую софистику и риторику. Они не признают за собою права решать вопросы, а умеют только всё путать, всё сглаживать, ничему не давать ясной и отчетливой формы, много говорить и ничего определенного не сказать. Я ненавижу все эти приемы, хотя знаю, что при них может существовать дух действительного смирения и действительной любви. История нашей церкви в этом отношении очень жалка. Великих богословов, великих учителей — нет, нет никакой истории, ни борьбы, ни расцвета, ни падения. Я думаю, только в Индии можно найти что-нибудь подобное этой неподвижности мысли. Макарий много говорит проповедей, и я внимательно читал все последние, думая, что на месте митрополита он особенно покажет себя. Всё так сухо и холодно, что тоска берет». Страхов уже давно разочаровался в «архиереях» и не ждет никакого живого, спасительного слова от церковников. Все его ожидания связаны с Толстым, уже не как писателем, а как учителем жизни, религиозные сочинения которого он начинает пропагандировать на публике, предупреждая одновременно, что они не могут явиться печатно. Страхов, пожалуй, стал первым «толстовцем» (еще до «толстовства»), первым преданным и благодарным учеником. За ним последуют Лесков, который свою свечу потушит и пойдет за светильником Толстого, художник Ге и многие другие в России и за ее пределами. Но сам «цельный и последовательный человек» чувствовал себя очень неуверенно и смущенно и, кажется, был бы доволен, если бы эти умные и прекрасные люди поколебали его убеждения. Во всяком случае, с мнениями и жесткими обобщениями Страхова он не спешит соглашаться.

Поделиться с друзьями: