Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Левый полусладкий
Шрифт:

Джет лег,

или

состояние человека в связи с переменой часовых поясов

1

По весне, где-то в конце апреля, Миха зацветал. Его руки набухали тяжестью крови, глаза мутнели и светились одновременно и затягивались бычьей поволокой, яйца опускались до самого пола, когда он садился на кровать, и все его тело светилось восковой и молочной спелостью. «Опять вегетатика шалит, — успокаивали мать врачи, — авитаминоз, весна». Но когда наступала ночь и Миха разбрасывал свою здоровую, неотесанную плоть на полкомнаты, то из него извергалось: «Маты, ыбатыся хочу, маты». Михе было около сорока, он никогда не был женат из-за своих болезней, и только мать ухаживала за ним. Небольшая крепкая женщина лет шестидесяти, неверующая, переселенка не то с Украины, не то из России в Крым после войны, когда он опустел от депортации татар. Она, услышав ночной вопль Михи, знала, что делать. Наутро они уже ехали в сторону Ялты на «жигуленке» приятелей. Море вспухало внизу, дыша парами соли и йода, весенним холодом сирени и вишневых почек. Природа расправлялась после зимней лежки. Миха затихал в ожидании чуда. Поближе к полудню мать уже снимала небольшую квартирку в старом городе, расположившись сама на кушетке в кухне. Миха же залегал в комнате и ждал. Мать шла на набережную, там она обычно находила нескольких весенних, ленивых, как сонные мухи, проституток и договаривалась с ними на определенные часы, так чтобы одна приходила за другой к Михе. Миха набрасывался на женщин с таким аппетитом, с таким азартом, что они стонали под ним так громко, что мать иногда в моменты затишья вызывала одну из них и наставляла: дамочки, потише можно, не то с улицы подумают, что здесь раздают что-то сладкое и прибегут вместе с милиционером, я же все-таки плачу вам неплохие деньги. Весь год она собирала пустые бутылки по городу, не гнушалась никакой работы, дежурила, стирала, чтобы только, когда Миха зацветал, у нее было чем платить за выверты его невроза. Она была в этом убеждена, и врачи не разубеждали ее в этом. Наконец, Миха затихал и уже не кричал по ночам так, что у нее все переворачивалось внутри, и можно было возвращаться домой.

2

В день, когда над козырьком ялтинской гряды гор уже гремела канонада немецкой артиллерии, из всех винзаводов было выпущено на волю вино, выдержанное годами, а иногда десятками лет. Были выбиты кляпы, разбиты бутылки, подняты прессы давилен. И потекли по улицам вниз, к морю, реки красного и белого вина, чтобы не досталось никому. Мускаты, хересы, портвейны… Бурые реки вина, смешавшись с осенним дождем, двинулись к морю по нескольким руслам мощенных гранитом улиц. Городские пьяницы

припадали ртами к пьянящим потокам, купались в них, хмелея, шли вослед бывшим толпам винограда, смеялись и плакали, словно прощались с прошлой жизнью, — прощай, вино, прощай, сухое и крепленое, прощай, шампанское, вина не будет больше никогда. И вот наконец в морской воде, в местах входа рек вина стали образовываться большие багровые пятна солено-сладкого вина, расползаясь все больше и больше, местами соединяясь. Несколько поддавох плыли вослед волн уходящего лета сорок первого года. Один начал тонуть и его подцепили багром с отходящего торпедного катера в сторону новороссийского берега, еще не занятого оккупантами, и выбросили на большой ялтинский мол. А корабли уходили и уходили, переполненные ранеными и беженцами, кренясь и хватая бортами пьяную соленую воду сквозь винные пузыри, и вослед им смотрели те, кто оставался в припортовом городе с полной неизвестностью жизни в будущем рядом с неизвестными им людьми-пришельцами.

3

В начале марта, пятого, по-моему, числа, умер Сталин. Отец молчал, сестра шмыгала носом и плакала, мать ушла рано на работу. Я пошел в школу. На первом же уроке нашего второго класса учительница спросила: «У кого родители работают на швейной фабрике? Нам нужны черные ленты из крепа, чтобы окантовать портрет вождя». — «Я могу принести, — сказал я, — у меня мама работает швеей». — «Идите с Гудковым вместе». И мы вырвались на улицу. Было тепло, шел снег, и за ночь он загрунтовал все улицы и дороги. Было еще скользко, и мы с Гудком начали падать и оттого, что было скользко, и оттого, что хотелось падать. И мы падали и смеялись без причины, подставляли друг другу подножки, медленно продвигаясь к мастерской моей мамы. Мы смеялись, как весенние ласточки, купавшиеся в лучах солнечного снега, совсем не думая о том, что где-то кто-то умер. Природа играла в нас, мы были ее частью. «Вы что же, бесстыжие, смеетесь, горе какое, — стыдили нас дядечки в валенках с калошами. — В какой школе учитесь?!» И мы срывались снова со смехом, и падали, и хохотали беспричинно, и беспричинно падали, хохоча, медленно продвигаясь к мастерской моей матери. Вернувшись с мотками обоечного крепа, мы вскоре попали на траурную линейку школы. Огромный портрет Сталина, где он был изображен маслом в полный рост в маршальском мундире, стоял в большой прихожей начальной школы, где мы всегда строились на зарядку зимой или на построение, вернее, нас там строили. Вождь был еще в военной фуражке и одну руку держал за лацканом шинели. Мы с Гудком чувствовали гордость, что именно наш черный креп окантовывал это грандиозное красно-черное торжество. Учителя плакали, дети тоже, а мы с Гудком еле сдерживались, чтобы не рассмеяться по инерции нашей уличной катавасии. И только мы с ним понимали друг друга. Стояла ошарашивающая тишина, и директор начал что-то говорить страшно торжественное и страшно тяжелое. Портрет стоял, прислонившись к стене, опираясь на только что вымытый школьный пол. Все взоры были обращены к нему. За окном в хрустальной тишине мартовского заморозка начал гудеть и проезжать мимо огромный военный тягач, от которого всегда тряслись стены и окна школы. И вдруг от сотрясения пола и его вымытости портрет стал сползать и сползать, и ровно через секунду он грохнулся под ноги разбежавшимся ученикам, учителям и уборщицам. Над нами раздался голос завуча по кличке Геббельс-заика: «В-с-е п-о с-в-оим кла-ассам, стоять мо-о-олча»… Портрет разбился основательно. Глобус, стоявший сзади него, своей осью пробил холст, пройдя через глаз Сталина. Женщины рыдали еще больше, нас отпустили домой. Когда мы с Гудком выходили, то увидели исподтишка, что все, кто не успел войти в классы, и школьники, и учителя, стояли лицом к стене, чтобы не видеть, как рабочие медленно и деловито устанавливали портрет генералиссимуса с заштопанным глазом на свое место…

4

После зимы вместе яростным солнцем и ветрами на город нападала пыль. Люди ходили, укутавшись по самые брови в платки и косынки, однако глаза были наполнены молекулами песка, снега, дождя — их заносило пылью и они валились прямо на улицах, устраивались поудобнее и спали до тех пор, пока пора пыли не проходила. Через несколько дней засыпанные пылью, дома, машины и люди встряхивались, ломали скорлупу серых шинелей и выходили, озираясь, снова на свои жизненные маршруты как ни в чем не бывало. В их руках даже молоко не скисало, даже цветы не вяли, потому что пыль в этом городе была особенная — древняя, помнящая еще ступни греков, скифов, татар, крымчаков, караимов. Она давала людям возможность приобщиться к вечному. Пыль пахла чабрецом, ромашками, лавандой. Она была шелковистая, ее можно было пить, разбавленной водой или вином. Особенно полезна и вкусна была пыль с обыкновенных придорожных абрикосов, яблок, персиков, ну и конечно, пыльца цветов. Мальчишки, игравшие в футбол, свои ссадины посыпали пылью и как ни в чем не бывало продолжали бегать. Даже во время официального футбольного матча получивший небольшую рваную рану на бедре центральный нападающий от алюминиевых шипов защитника сошел с зеленого газона под аплодисменты фанатов и, присыпав рану песком из ямы для прыжков в длину, снова пошел в атаку и в пыли сражения забил решающий гол, — во как пылит, как пылит, наш во… запел стадион, вставая… Пыль в моей жизни появилась с тех пор, как мы сестрой играли в Курмане подушками, попросту дрались, и она незаметно подложила шарик от подшипника в наволочку и, сама того не желая, ударив меня подушкой по голове, пробила мне темечко. Кровь хлынула брандспойтом, и мать, зажимая рану, по жаре, по раскаленной пыльной дороге побежала в больницу. Я пытался бежать тоже, но ступни мои сгорели, и так мы добрались до врачей, сидевших по уши в пыли, и через секунду остановили кровь и успокоили меня и мать… Пыль в городе умирала вместе с дождями, которые уносили ее в черное, сладкое, спелое море, но каждый оставлял себе на память до следующего года немного пыли — кто в пудреницах, кто в табакерках, а кто в небольших склянках. Особенно счастливыми и везучими считались те, кто видел по утрам, как стрижи, ласточки или воробьи купались в пропитанных ночным п'oтом неба небольших лужицах пыли, и запоминали день, час число…

5

На углу Садовой и Новосадовой сидели на корточках четверо шпанюков, и было понятно, что они играли в абдрашик. Они то нагибались в кружок, то распрямлялись и что-то недобро обсуждали. Завидев меня с портфелем, бредущего из школы, они почему-то покровительственно рассмеялись: ну что, жиденок, иди к нам, может, сыграешь, или ты только в жоску жаришь, смотри, так скоро хуило отвалится. Жоска в те времена была самой популярной уличной и школьной игрой. Кусочек шкурки козла или овцы утяжелялся двумя-тремя граммами свинца, соединяясь друг с другом тонкой проволочкой. Смысл был в том, что при полете вверх при любой форме вращения, достигая апогея, это сооруженьице начинало падать, стабилизируясь в перпендикулярное падение в отношении горизонта. У самой земли его подбивала нога играющего. Это были либо щечка, либо подъем, но жоску подбивали до тех пор, пока она не падала на землю или пол. Тот, кто упускал жоску, начинал водить или, как говорили тогда, маять то есть он набрасывал жоску на ногу одному из играющих, и если после удара он успевал поймать ее, то он освобождался от наказания и игра начиналась снова. В принципе это была безобидная игра, но если игра шла между шпаной, которая очень сильно играла в жоску, и непрофессионалами, то это приобретало формы вымогательства, издевательства и так далее, потому что тот, кто маял, мог загонять проигравшего в смерть и потребовать выкуп и все что угодно. А вообще начиналось это просто — несколько, от двух до неопределенного количества, играющих начинали набивать жоску правой или левой ногой, щечкой; были игроки, которые набивали до пятисот раз. Проигрывал тот, кто набивал меньше. Каждый удар сопровождался переступом ног, и выглядело это очень ритмично. Учителя, знавшие возможность насилия, в определенный момент игры запрещали ее и разгоняли хулиганов. Кстати, те, кто играл в жоску, считались априори хулиганами. Но все-таки игра в жоску не была чистой игрой на деньги. В ней было больше спорта. Абдрашик была чистой игрой на деньги. И в табели о рангах конечно же была выше жоски, ибо ни на что другое в абдрашик никогда не играли, и поэтому еще больше запрещалась в те времена. По-простому это была игра в кости, потому что играли высушенными фалангами бараньего хвоста. От того, как они упадут после перемешивания их в сведенных ладонях, зависело, сколько очков набирал каждый. «Ну что, бросишь? Давай на школьный рубль». Я поставил. И выиграл. И еще раз выиграл. Шпана деловито подбадривала меня, и вскоре я проиграл все. «Теперь давай на штаны, коль денег нема, жиденок, вот так, теперь рубашку снимай и портфель. Ботиночки сними». А я все бросал и бросал кости и проигрывал. «Ну все, хватит, пусть идет к мамане и принесет нам жратвы. Скажи, что вернем все». И я пошел домой в трусах, обливаясь жуткими слезами вместе с пылью и пухом тополей. Отец был дома. Он все понял. Метнулся наверх шкафа и медленно пошел на угол к шпане. Они знали его и боялись. Увидев, что отец сжимал в кармане пистолет, они разбежались, оставив на земле мою одежду. Отец никогда не ругал меня. Он просто засунул ворота на засов и сказал матери: проводи его в школу и встреть несколько дней после уроков, потом расскажешь, а сейчас за уроки и кончай реветь… За окном пробибикал его трофейный «опель», и отец уехал на работу. У нас во дворе всегда жили всякие домашние — коты, кошки, в глубине сада хрюкал поросенок. Был у нас и Жулик, беспородный пес черного цвета. Он любил всех, но особенно отца. Когда наступал вечер и отец должен бы приехать с работы, все смотрели на Жулика, он тихо дремал в пыли жаркого лета, и все понимали — отец еще не едет. Но вдруг он срывался с места и убегал со двора. Минут через пятнадцать мы слышали утробное урчание «опеля» и видели, что во двор сначала вбегал Жулик, а затем въезжала машина отца. Как он чувствовал, что отец выходил из своего кабинета и собирался домой, никто не знал, но Жулик бежал рядом с машиной и сопровождал отца от самой работы до дома — это, значит, примерно километров за пять.

6

В девятом классе преподавательницей литературы к нам пришла Нинель Пална. Села сразу на первую пустующую парту, поставив ноги прямо на скамейку, и как-то так уютно их скрутила, что мы все замолкли, затихли, задышали, с дрожью во всех членах и страхом перед эротическим излучением всего ее облика. И первые ее слова были: забудьте про учебники, про то, что в них пишут о поэтах, писателях. Будете читать книги, а не то, что пишут о них литературоеды. Сочинение писать только своими словами, отметку буду ставить за самостоятельность мышления. Встала и пошла по классу на своих высоких каблуках и длинных в меру ногах и с красивой головкой меж двух выгнутых чуть вперед ключиц, при шевелящихся загадочных острых округлостях под тонким синим свитерком. В завершение я обернулся и увидел ее со спины… Все три года в школе прошли под ее влиянием, и не только для меня. Она была неприступна для мелочных вопросов, но если сама хотела показать расположение к любому ученику, то подходила к нему и как-то легонько касалась затылка или шеи, и он был готов… Кстати, ее любили даже девчонки, она как-то ладила с ними, особенно по части разговоров о мальчиках. Потом мы кое-что стали узнавать о ней: ну, например, то, что она после института пришла в нашу школу лет десять — двенадцать назад, и в нее влюбился ученик, и она в него, и они поженились, и живут до сих пор… Это еще больше возбудило нас, и, уходя из школы, мы только и говорили о ней, обсуждали ее подробности, а Сява и Умочка, сидевшие на задних угловых партах, прикрываясь папками с учебниками и обкладываясь шарфиком или курткой, дрочили на нее, кончая прямо на пыльный пол полдневной школы. И вообще, когда в их сторону ни посмотришь, они сидели с красными напряженными лицами, их глаза плыли куда-то под потолок. Нинель Пална не замечала этого. Уроки были настолько интересными, что ученики из других классов просились послушать ее размышления. Если даже Нинель Пална и замечала какое-то шевеление на последних партах, то не подавала виду и резко уходила из класса после звонка. Меня она ласково называла Ткачушечкой. Именно от нее мы, и я в частности, впервые тогда услышал и раннего Маяковского, и позднего Есенина. Она нам читала и загадочно улыбалась, как я теперь понимаю, совсем тогда запрещенного Мандельштама, Гумилева. Учителя ее терпели за счет ее дружелюбности ко всем — самостоятельность, которая в шестидесятые пугала: а вдруг за ней что-то или кто-то стоит. Именно тогда во мне и произошло то сцепление аромата настоящей взрослой женщины и вкуса настоящей литературы. Но я тогда этого не понимал. Мне было шестнадцать, и я, конечно же подходя к ней, замирал и дышал часто-часто, как дворовый щенок. Она это чувствовала, но… Как-то мы шли домой с Умочкой, и он вдруг зашептал: «Ты знаешь, Нинель Пална позвала меня завтра на дополнительные занятия к себе домой»… Я чуть не взбесился. «Ну и что?» — через два дня я начал его пытать. «Да ничего, ничего не было», — нервничал Умочка, но не кололся. Однако изменился с тех пор ужасно. Стал молчаливым, вздрагивающим, каким-то наглым с остальными. Что-то с ним произошло, а докопаться до истины было невозможно. Нинель Пална вообще была обычной, и я

не мог ее поймать ни на чем, хотя я и не хотел этого, мне и так было достаточно этого первого сильного сексуального притяжения. Я спал и видел ее во сне, раздевал, создавал всякие острые ситуации, иногда кончал во сне, в общем, все эти муки нетронутого шестнадцатилетки я испытывал со сладостью и боялся, чтобы они внезапно не кончились. Но вот где-то месяца за два до окончания школы, это было в мае, как помню, наш класс послали на целых два дня в подшефный колхоз — надо было подвязывать виноградники — и сказали, что поедет с нами Нинель Пална. Мы были довольны: отвязаться от школы, — и тем более я, который все так же придумывал ситуации с моим возлюбленным объектом. Целый день мы возились с виноградной лозой, и вот настал вечер.

После ужина я наблюдал только за ней. Вот наконец вместе с девчонками она пошла в сторону леса и небольшой кошары. Там внутри был небольшой источник, где можно было хотя бы сполоснуть подмышки, лицо. Все в ней было не то в этот вечер — и кеды, и спортивный костюм, и нелепый платок отличали ее от лоска в классе, где она светилась любой пуговицей или икроножной мышцей. Но здесь… Я пошел за ними, делая вид, что иду в другую сторону, и вскоре исчез из виду, хотя шел за ними и ждал, когда она, может быть, останется одна. И вот невероятно — все девчонки выходят из кошары, а Нинель Пална остается одна внутри. «Что же это?» Я стал выжидать, а вдруг она спряталась для другого, для преподавателя физкультуры, к примеру, который поехал с нами тоже, — ревновал я. Наконец я созрел. Я тихо подошел к кошаре и вошел в нее, будто там никого не было. «Ты меня нашел случайно?» — «Да, я гулял». Меня начало трясти, я увидел, что она встала с соломенного коврика, совсем не прикрываясь, ибо была в светлом купальнике, хотя, вероятно, это было ее нижнее белье. «Ты когда шел, никого не видел больше?» — «Нет», — дрожал я и стучал зубами, как в лихорадке. «Подойди ко мне, а то ты сейчас разорвешься. Хочешь, потрогай меня», — она сбросила лифчик, и я увидел ее почти голой. Я начал трогать ее, но меня так колотило, что я чуть не начал реветь. «Ну, успокойся, успокойся, трогай меня вот здесь», — она взяла мою руку и направила ее между ног, я трогал ее, но дрожь все выбивала из меня. Я столько мечтал о ней, об этом, и вот… Я касался ее жестких черных волос, а затем погружал свои пальцы во что-то мягкое и нежное, и вот в один из моментов она села на пол и затем легла, моя ладонь почти вся ушла в ее глубину, и она так задвигалась на ней, что я остановился и стал смотреть на нее, она извергала какие-то стоны, глухие крики, кусая свои пальцы: еще, еще, сейчас, еще, и вдруг, вздрогнув, остановилась и застыла. «Полежи, отдохни немного, сейчас я тебя поласкаю всего, ты такой новенький, у тебя такая тонкая кожа». Она начала вылизывать меня всего — от моего рта до пальцев на ногах, и я ничего не мог с ней сделать сам — не знал; как только дрожь становилась меньше, я успокаивался. Наконец, она своим большим ртом покрыла все мои выступы и стала втягивать их глубоко в себя. Я, уже давно измазав и ее, и себя моим семенем, опять почувствовал, как во что-то упираюсь в ее рту, это было ее небо и горло, ее язык, зубы. У меня во второй раз все оборвалось внутри. Я размяк, и дрожь исчезла совсем. Я закрыл глаза и лег рядом с ней. В кошаре пахло овечьей шерстью, и мелькали мысли о чем-то библейском. Она долго трогала меня и водила пальцами по всем моим заповедным местам, а я как будто умер, и она меня уже не интересовала. Но ты же так хотел этого, и вот она здесь, ты вынашивал это два года, это же в первый раз у тебя, не только с ней — вообще… Хотя вообще я так и не вошел в нее ни разу, я все смазал, размазал. Но она все понимала и успокаивала меня. Она была настоящей учительницей. «Давай завтра опять увидимся здесь, — сказала она. — Утром, до виноградников, в шесть, хорошо?» — «Хорошо». Я не знал, приходила ли она, она не знала, приходил ли я, потому что не приходили ни я, ни она. Я не ходил в школу неделю после этого. А когда пришел, то было как-то легко и даже не совестно, я был свободен от нее, но через неделю я опять начал мучиться ею, и мы договорились, что я приду к ней на дополнительные занятия. Но что-то сорвалось, потом я уехал на сборы, и мы увиделись с Нинель Палной только на выпускном экзамене… Прошло несколько лет, я закончил университет и жил в другом городе. Прошло лет десять — двенадцать. Как-то в один из приездов в мой город я узнал, что ее посадили в тюрьму и она отсидела восемь лет. Дело в том, что она принимала экзамены в мединститут и вместе с другими преподавателями разработала схему, как можно зарабатывать деньги при поступлении. К ним подходили родители и просили помочь. Им говорили: хорошо, это будет стоить столько-то. Таким образом, они собрали деньги человек с пятидесяти. И ничего не делали. После экзаменов они просто смотрели, кто сдал, а кто не сдал сам по себе. Тем, кто не сдал, деньги возвращали и извинялись, и родители извинялись тоже. Но вот те, кто сам сдал, приходили и благодарили за помощь. И это была большая и чистая прибыль. «Да, вы знаете, так было трудно». — «Да, спасибо». — «Вам спасибо». Вот так они пробавлялись несколько лет, пока их не взяли. Нинель Пална провела в лагере восемь лет: и я думал, как же она там, такая нежная и яростно сексуальная. Жалел ее. Муж ее бросил, и она вышла из лагеря в пустоту. Однажды я ехал в троллейбусе и вдруг увидел Нинель Палну. Она почти не изменилась, несмотря ни на что: ни на время, ни на заключение, видно, порода красивой и независимой женщины сидела в ней глубоко. Я сделал все, чтобы она меня увидела. Но она скользнула по мне пустым взглядом и уставилась в окно. Да и во мне ничто не шевельнулось.

7

Отец получил большой дом с садом после апреля сорок четвертого, когда все татарское население в течение суток было отправлено в драных вагонах из Крыма навсегда на Север, на восток необъятной Родины. Все. И даже те, кто воевал вместе с моим отцом против немцев в отряде. Отец недоумевал: армяне, караимы даже его любимый друг, грек Якустиди вместе с татарами в теплушках сидели на узлах и ждали отхода поезда. Отец знал их всех, знал, как они воевали, и тем не менее. Ошибка, думал отец, надо собирать отряд, ехать на вокзал и доказать, что его друзья — не враги, что они… Вокзал был оцеплен войсками НКВД. Отец достал документы и был пропущен и тут же со своими ребятами бросился по вагонам, выкрикивая имена своих… Наконец, он добрался к одному вагону, откуда закричали человек десять: «Петро, да шо же это такое, ведь мы всю войну…» Отец стал сбивать замок на вагоне, но в это время его подхватили под руки люди в тяжелых шинелях и синими околышами и поставили к стенке вокзала, — если б мы не знали тебя, Петро Матвеич, шлепнули бы, не разговаривая, а так забирай своих хлопцев и вали отсюда, пока цел… Отец начал писать письма повсюду, понимая, что татар уже не вернуть, тем более что у него на столе, столе первого секретаря райкома, лежала телеграмма: «Назначаетесь ответственным за выселение татар из Крыма. Иосиф Сталин». Однако через полгода все его друзья, выселенные с семьями, вернулись домой, кроме татар. Жить было негде, и отец взял дом, принадлежавший выселенному татарскому семейству. У него тоже была семья. Меня еще не было, но жена и двое детей уже выехали из эвакуации из далекой Пензенской области. Отец вошел в спальную комнату, где на полу до самого потолка лежали перины. Он начал снимать одну за одной. Там были деньги. Под каждой рассыпанные купюры, довоенные деньги, входившие снова в силу. В подвале он нашел два ящика шампанского и большое количество хромовой кожи, готовой для шитья. Вероятно, это был дом зажиточного татарина-скорняка. Уже когда моя будущая мать с моими будущими братом и сестрой приехали в новый дом, отец собрал деньги и кожу и сдал все это, как он думал, государству. Мать потом издевалась над ним: вон они все, твои начальники, ходят в сапогах и пальто из кожи этого татарина, а ты… Шампанское конечно же выпили. Отец горько ухмылялся и курил, курил… Помню, что прожили мы в этом доме более десяти лет. Вероятно, это были довольно счастливые годы для семьи. Отец много работал, мать воспитывала детей. Потом отец начал болеть. Гипертония. Пиявки. Алоэ. Помню, мы пошли с ним в баню и там ему стало плохо. А ведь молод был, ему тогда чуть за сорок было, видно, что-то точило его — утро каждого воскресенья начиналось с того, что мы шли с ним в центр города и по пути он заходил в каждый магазинчик или буфет, где у него были всегда знакомые. Там стояли бочки с пивом и высокие, вбитые в верхнее дно краны, и время от времени к ним подходил буфетчик в белом переднике и наполнял пенным тягучим напитком отчужденные бокалы. Мне всегда и везде выдавали микадо — восточную сладость в форме треугольника, это была вафля, пропитанная сладким застывшим сиропом со щелями между двух накрывавших друг друга геометрических фигур. Помню, как однажды я надкусил одну из них и из щели выскочил таракан. Возвращались к обеду, и мать все ругала отца, а он ложился на пол и валялся, охая и ахая, отчего — я тогда не понимал, и говорил: «Оля, ты сейчас помоги, не ругай, завтра будешь говорить», — и мать покорно шла на кухню и ревела там. Плакал и я, но, убегая в сад, все забывал. Потом что-то случилось на работе у отца. Помню тихие разговоры на кухне, и я понял, что отец решил поменять наш дом на другой. Все дальнейшее было для отца как бы местью за жизнь в чужом доме — доме людей, которые были угнаны с родины, из родных стен, где пытался построить жизнь отец. Мы поменялись. Деньги, полученные в результате размена, ушли на долги…

8

Когда-то по городу ходили трамваи. Такие застекленные буфеты на железных колесах. Они скрипели на поворотах, ибо, чтобы не было им скользко из-под передних колес высыпался песок. Это делалось движением ноги водителя трамвая: он нажимал на педаль, и вместе с тормозом высыпались порции песка. Город из-за трамваев выглядел как-то по-столичному и даже очень индустриально, и мне все представлялось, что я живу в каком-то большом городе, ну, Москве или Харькове. Но после двух-трех остановок, когда исчезали трех-четырехэтажные дома и начинались маленькие южные домики, почти деревенские, я понимал, где я живу. И тем не менее город имел свой центр, вполне уютный и даже интимный, — это то, чего давно уже не встретишь в новых городах. В центре пешеходной улицы стоял старинный фонтан с водой, и в него регулярно падали пьяные, заговорившиеся и отодвигавшиеся назад, не помня про фонтан. Наконец, он бил им по ногам, и один или двое под хохот прохожих принимали публичную ванну. Обычно на этой улице ходили те, кто хотел показать себя другим, — сюда выходила местная знать, сюда выходили молодые парни и девчонки, чтобы кадрить друг друга, снимать, знакомиться, идти потом на танцы; здесь был большой рынок страсти, взглядов, улыбок, эротики, моды, запахов, пьянства, попрошайничества, хождений до полуночи и стояний до утра в надежде на встречу, неожиданную, судьбоносную. Но все знали друг друга, и только новые и новые поколения представляли интерес для корифеев этой улицы.

Новенькие вливались сразу же после выпускных вечеров и так и оставались там практически до старости. На эту улицу можно было прийти без копейки денег и уйти на бровях пьяным и обласканным, иногда и избитым, правда, не до смерти. Улица в основном была добрая. Все знали друг друга в лицо, но не здоровались для приличия. Совсем незазорным было у магазина с вином и водкой шкубать, как мы говорили, на выпивку: слышь, парень, дай пятнадцать копеек, на портвейн не хватает. И он давал, хотя это были наши первые пятнадцать в одном рубле восьмидесяти копейках — стоимости портвейна. Иногда на такой вопрос отвечали: сам ищу — или, наоборот, отваливали целый рубль. Чаще всего деньги бывали у девиц: они же не пили сами, а выпивали с нами. Всегда было три-четыре короля на этой улице — король алкашей, король шпаны и местных бандитов, король-бабник; над всеми возвышался авторитет из отсидевших, вернувшийся только что из последней ходки и с отвисшей челюстью наблюдавший не наскучившую ему жизнь и туберкулезными глазами сверливший любую хорошую бабель с крепким тузом на коротких ногах… Эта улица вечная. Приливы и отливы гулявших по ней зависели только от погоды, социально-экономических ситуаций и неведомо чего еще. Были и корифеи, которые стоят или гуляют до сих пор. Многие из них уехали в Америки и Израили, навсегда оголив места в компаниях, знавших о жизни все и рассуждавших почище, чем в Гайд-парке, обо всем.

Когда-то и по ней ходили трамваи; они разрезали улицу вдоль одной линией и ходили в разные стороны по очереди. Это было очень странно смотреть на человека за стеклом, когда он медленно ехал мимо тебя и тоже поворачивал голову в твою сторону. Люди были близки на расстоянии дыхания. Каких только чудаков не было на ней. То один ходил в пальто и шляпе в любую погоду, но обязательно босиком, чтобы его замечали конечно же девицы. То другой проходил половину улицы на руках, и тоже, чтобы заметили. Был и такой, который знал наизусть слова и песни кинофильма «Великолепная семерка» и стоял в окружении поклонников, каждый вечер повторяя и повторяя историю о ковбое Крисе и его парнях. Но самым, пожалуй, известным был король-ебарь по кличке Аккордеон, который за вечер старался снять как можно больше и по очереди таскал их к себе на соседнюю улицу. По его разговорам, доходило до десяти за вечер, начиная с семи. Думаю, что с последними пятью или шестью он уже просто беседовал, но это неважно: это был его коронный номер. Потом в городе появились цирковые. Огромные красивые телки, которые в местном здании цирка готовились к выступлениям в балете на льду. Потом они уехали, прихватив с собой пару-тройку наших ребят, естественно выйдя за них замуж. Через пару лет из Москвы стали поступать слухи о том, что с ними стало происходить что-то неладное: у них стали выпадать зубы, волосы, кожа стала шелушиться, а на ногах стали прорастать маленькие поросячьи копытца. В Институте ревматологии, куда их отвели их благоверные, сразу заговорили о загадках климатических влияний и вредоносного слияния спермы мужской и женской на уровне ступней, мол, нельзя совокупляться стоя, чего наши практиковали в большом количестве из-за южноморских романов и постоянной спешки к другим особям… В общем, вскоре они почему-то вернулись, какие-то помятые, спившиеся, опустившиеся, и долго еще рассказывали на углу улицы Пушкинской о своей жизни в столицах с балеринами. Выгнали они их потому, что там нет крымского портвейна, а на шмурдяках «Три семерки» они долго не протянули, и их рожи посинели, скукожились и стали вышатываться челюсти к тому же… «Скоро пойдем на поправку», — сказал один из них, запивая белый массандровский портвейн портвейном красным ливадийским.

Поделиться с друзьями: