Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Левый полусладкий
Шрифт:

Миха стоял среди них и внимательно выслушивал их. У него была ремиссия, и он не поворачивал голову даже в сторону Кобылы, известной в городе бляди. Кобыла прошла, вихляя бедрами, крутя лопатками, и хвост ее схваченных гребешком волос бил ее по заднице. Она ногой отворила дверь небольшого кафе, и вся улица задрожала окнами. Кобыла была конечно же не проституткой. Она просто любила это дело, но молва сделала из нее монстра. На самом деле она просто спала с теми, кого выбирала сама, и конечно же не принадлежала к тому племени женщин, исповедовавших простую философию — с кем сплю, того люблю. И даже когда ты, упираясь ногами в стенку прижимал ее к полу и распластывал ее скелет катком, доставая своим жалом до самых ее глубин, и она стонала, и охала, и лепетала слова любви — все это на самом деле было сладкой ложью, нужной тебе, а не ей, не более того. Она принадлежала тебе только тогда, когда ты натирал ее сладкую промежность до дыма, но потом она вставала, медленно ходила голая, на каблуках, курила и мечтательно смотрела в окно на далеких прохожих… И ты понимал, что пронять ее невозможно, ее дух витал где-то за светло-голубыми яблоками совершенно не блядских в эти моменты глаз. Она могла пустить слезу, прочитать что-то из Пастернака и уйти, не попрощавшись. Никто не трогал ее, если она сама не проявляла интереса. Исключение составлял Миха. В пору цветения вишневых рогатых веточек на его голове и персиковых побегов из предплечий и шейных позвонков Кобыла по просьбе матери шла к нему бесплатно, и Миха отводил свою пьяную спермой плоть и успокаивался. Кобыла жалела не Миху, а его несчастную мать. Было ей лет двадцать пять, она закончила романо-германский факультет и знала два языка — английский и французский. Как она зарабатывала на жизнь — никто не знал, но все в городе думали, что только одним способом, хотя это было не так. В конце концов, она вышла замуж за москвича и часто приезжала в родной город со своим мужем, вполне обычным мужиком, правда, с одной по запястье отрезанной рукой. Ходили слухи, что он строил Останкинскую башню и упал с довольно большой высоты. Остался жив, но потерял руку… Он знал о Кобыле все и, вероятно, любил ее от этого еще больше… Однажды мы случайно оказались за одним столиком в

кафе. «Знаешь, — сказала она, — а я ведь когда-то хотела тебя». — «Ну и что же ты?» — «Тебя перебил мой любимчик однорукий». — «Это почему же?» — «Когда я его впервые увидела, то подумала: как же он много теряет с одной рукой. Если вы все хапаете нас, баб, и руками, и ногами, и чем только можно, а он, бедненький… подумала я и влюбилась». И она так посмотрела куда-то за мои плечи, что я на мгновение пожалел, что это не я потерял руку…

9

Сквозь кафе прошли два дежурных гэбэшника. Они снисходительно посмотрели в нашу сторону, подошли к нашему столику и покровительственно, строго произнесли: «Отдыхаете? Ну, отдыхайте, отдыхайте…» С одним из них, которого я знал еще со школы, был замечательный случай. В то время мы все ошивались у самого модного ресторана «Москва». Местные шлюхи, извечные городские фраера и деловые заезжие актеры — все были там, всем хватало места, но не всех пускали, и этак часам к семи, когда начинался приход и визгливые девятки то и дело выплевывали разодетых советских господ, у входа перед адмиральского вида швейцаром стояла толпа и, называя всякие пароли и стуча железными рублями в двери, пыталась пролезть любым способом, с любым паразитом, каким его считали все обиженные, внутрь, чтобы прикоснуться к теплому миру водки, женских танцующих тел, блатных песен, знакомств. Но не тут-то было! Швейцар был преданным псом, мы не знали только кому, и свое адмиральство мог отдать из ведомых только ему интересов. Поскольку я почти всегда был в этой толпе, то вызывал у него только раздражение. Один раз я даже получил от него в морду, совсем не обидевшись на него: сам нарвался. Но рядом в небольшом баре мы частенько выпивали с моим школьным приятелем. Я даже толком не знал, кем он работает. Но многозначительность, молчаливость, подозрительность и то, как он ловко проникал через любую толпу у двери в ресторан, наводило меня на мысль о том, что… Да он и сам как-то мне сказал: «А у тебя что, есть проблемы с этим матросом?» Он показал подбородком на адмирала. Я молча кивнул. «Пошли, — сказал он и подвел к атакуемому адмиралу-матросу. — Вот видишь, — сказал он ему приказным тоном, показывая на меня, — этого длинноволосого парня, он артист, — многозначительно добавил он и затем, помолчав, бросил: — Из „Песняров“, пускать всегда». — «Слушаюся, ваше чуть ли не высокородие», — послышалось мне. С тех пор проблем не было никогда. Я водил в ресторан друзей и блядей пачками, бросая ему на чай тот самый железный рубль, и он вытягивался передо мной во фрунт, отдавая честь под щвейцарскую фуражку. Однажды проездом в нашем городе была известная актриса. Друзья из Москвы попросили меня поопекать ее по дороге в Мисхор, что я делал с радостью. Решил даже накормить в нашем прикольном ресторане, чтобы не ехать голодными, но больше, конечно, чтобы порисоваться. И вот мы вошли в кабак еще засветло. Он начал постепенно заполняться гуляками разного сорта, и все конечно же узнавали абсолютно обожаемую московскую актрису. Я балдел и делал вид, что веду с ней исключительно деловую беседу. Конечно же к нам никто не подсаживался, и два лишних стула были убраны к оркестрантам. Стало темнеть, нужно было ехать. Ресторан уже напрягался всеми колготами, шпильками, галстуками и воротничками, но больше всего вниманием к нашему столу. Я тихо сказал: «Ну что, пора, водитель ждет». — «Да», — податливо ответила ее величество Актриса, и, рассчитавшись, мы начали медленно, как бы рассеянно, собираться в дорогу на юг… — так, сумка, зонтик, бутылочка шампанского. Стали подходить с автографами. «Нет, нет, мы спешим, ну, два, ну, три», — и она двинулась вперед, на выход, прямо на адмирала, матроса-швейцара, который почему-то встал с этой стороны дверей и спиной отталкивал напиравших с улицы. Актриса, вся в поклонниках и поклонницах, двигалась прямо на выход. Я скромно шкандыбал сзади, никому не нужный. И вдруг адмирал-матрос увидев меня, сникшего сзади, подбежал к ошарашенной толпе, в центре которой цвела и благоухала настоящая знаменитость, и каким-то невероятным жестом не то дровосека, не то разгонщика демонстраций сгреб всю эту мягкую благостную компанию в сторону с ревом: «Посторонись, глянь, — он указал вытянутой рукой на меня, — артисты идуть» — и распахнул передо мной дверь, в которую тут же впали несколько рвущихся из трезвости в пьянство кашемировых шарфов… Приятеля своего долго я не видел, но вдруг увидел его выпивающим за барной стойкой коньяк с левой руки, и что-то неладное почудилось мне… «Да вот ты знаешь, под Севастополем брали двоих залетных, — и он многозначительно показал на небо. — Прострелили легкое, три недели в госпитале, пока в гипсе, пить можно, но только, как видишь…» Боже, как же я зауважал его и его работу. Уже шла вторая бутылка, после третьей я пополз его провожать домой. Наконец, его развезло, и он со смехом начал мне втолковывать: «Ты што, всерьез поверил, что это шпионская пуля, да я за двадцать лет работы не то что шпиона не видел, врага народа не встречал, а ты тут нюни распустил: какая у вас ответственная работа, какая на хуй работа, вот стою и смотрю, чтоб ты больше ни с кем, кроме меня, не пил, — рассмеялся он. — А с рукой что — да так, шел домой поздно, поддавший, ну и упал в канаву с арматурой для цемента, ну и проколол себе легкое. Нужна же была легенда для жены, для любовницы. С работы, наверное, выгонят, да, может, и поймут, почти у всех такое бывало. Не каждому повезет Пауэрса из рогатки сбить…»

10

Между тем из соседнего большого государства в наш небольшой город заносило почтой несколько газет. Иногда полусонный горожанин читал в растворе зачумленной газеты среди рекламы голых девиц и колготок указы Президента страны. Иногда можно было прочесть нечто: В связи с падением тонуса мышц у Президента страны, в связи с обвальным обнищанием олигархов, в условиях обнищания трудящихся, нас и казны менять во всех пунктах обмена, банях, лесоповалах, бандитских притонах американские доллары на шведские кроны, шведские кроны на немецкие марки, немецкие марки на непальские рупи, непальские рупи на английские фунты, а также — рупь за сто, сука буду, на, блядь буду, также одну красивую женщину на пять так себе, одного мужчину на десять трансвеститов, пять сипивок на трех корольков, одну лесбиянку на десять банок олифы, один самолет на триста пешеходов, одну семейную пару на пару ботинок, шило на мыло и далее по перечню дореформенных цен Петра, Павла, Екатерины Второй, Рыжкова, Гайдара и примкнувшего к ним Грефа…

Примечание:— а) X в Ж — Смертная казнь; X в Р — Казнь смертная; б) Журналисты — враги всего живого и мертвого. Писатели-патриоты — Государственная премия: катание с гор на лыжах вместе с портретом президента в руках. Западники — Государственная премия: катание с гор без лыж, но вместе с портретом президента в руках. Декларация — Свобода без слов. Цензура вводится по самые я… этого не хочу. Важнейшими из искусства являются кино, вино и домино. Дети должны оставаться детьми навсегда.

О собаках — в случае напоминания о правах человека хоронить вместе с хозяином. О литературе — в связи с дефицитом бумаги для денежного станка все книги печатать, при этом слова укорачивая ровно вдвое, обрывать их на первом слоге. Итак, в соседнем великом государстве, где ранее творили Достоевский, Толстой и Чехов, можно было открыть любую книгу, ну, допустим, Пушкина, и прочитать: «Я вас лю лю еще, быть мо»… Для упрощения изучения иностранных языков и укорачивания связей в качестве эквивалента вводится на одну тысячу иностранных слов одно русское, загадочное, выражающее душу народа «а хо хо ни ха ха», и так далее… И еще — в ресторанах, магазинах, публичных домах, автосервисе и прочих местах служебного пользования расплачиваться нижеследующим: ЗА ВСЕ ОТВЕТИТ ГАРАНТ НАШЕЙ КОНСТИТУЦИИ. Примечания. Смертная казнь заменяется расстрелом, повешение — гильотиной, электрический стул — пожизненным пребыванием на территории отечества.

Прочтя газету от корки до корки и перевернув ее несколько раз с начала в конец и наоборот в поисках сноски, что все это — шутка, горожанин, не находя этого, шел решительно в первое попавшееся питейное заведение и нарезался там до чертиков, в конце тихо и нескладно напевая: «а ха ха ни хо хо», и чумел, еле добираясь до своего добропорядочного хауза.

11

Клон-ебарь и клон-телохранитель, клон-омоновец и клон-математик валили веселой ватагой по улице когда-то живых ебарей, омоновцев, математиков и, конечно, телохранителей. Внешне их ничто не отличало. Отличало только то, что навстречу им шли также весело, бесплотно и беспечно клон-бляди, клон-математички, клон-телохранительницы… Но ни от кого ничем не пахло. Ни завораживающим женским потом из-под бретельки или же жесткими волосами, прущими из обтягивающей раздвоенный лобок материи, ни пергаментной кожей юноши, источавшего всю южноарийскую страсть римлян, греков, финикийцев и еще глубже — аккадских и вавилонских баловней истории, — нет, нет, ничего этого не было. Мир был темперирован, упорядочен. Клоны кланялись друг другу и шли, как деревья, в строй — куда-то на хуй выполнять свои биологические функции, в результате чего никто не вздыхал, не плакал, не любил, не рожал и даже не умирал… Море, великое море от соприкосновения с ними сворачивалось, как молоко, и уходило на глубины красноперых древних рыб; водоросли бросались на прибрежные камни, кончая с собой, — их выношенная тысячелетиями сперма не было не нужна никому. Едкий запах жизни, молока, крови и йода влетал в ноздри клонированных субъектов и оставлял их равнодушными. Они шли на задания. И это было превыше всего. Горожанин, прочитавший указ президента соседней великой державы, канал потихоньку домой и почему-то все время думал, что эти клонированные ребятки напоминали ему тех самых, которые живут по указам президента соседней великой державы. И неслучайно, когда он со всей открытой душой южанина и провинциала подошел к прохожему со вздутой шеей и бесполезными глазами и спросил: «Сколько сейчас времени?» — то тот незамедлительно выпалил: «Двадцать три по московскому, по мадридскому — двадцать и далее — в Лондоне девять, в Нью-Йорке семнадцать, в Канберре три часа пополудни. Окленд…» — «Спасибо», — сказал ошарашенный владелец только своего времени и осмелился, дурак, испросить сигарету у выращенной в колбе клетки до человекоподобия, и тот ответил: «Пшел вон, никчемный человек, любящий, страдающий, смертный, пьющий и дымящий травами, лезущий на противоположный пол с безумными лихорадочными глазами, дышащий нервно и умирающий каждый раз после того, как тебя спросят: „Ну ты пришел, тебе хорошо, во мне растекается Млечный Путь… я хочу родить тебе такого же,

как ты…“ Животные, свиньи, козлы, козы да овцы, бараны, вами правит только матка и хуй, которые рвутся друг к другу, не представляя, что за этим… Может, черт, может, дьявол, но точно — уебище, которого вы не знали, не ждали, и оно вас ставит потом раком и имеет, как хочет, ибо не он хотел жизни своей от вас именно, а вы хотели его жизни для себя. А может быть, он хотел родиться от других. Вы ему не даете права выбора. А мы, клоны, рождаемся от того, от кого хотим, и рождаем того, кого хотим. Поэтому какой тебе сигаретки? Солподеина или отхаркивающего хочешь?» Мимо пробежала собачка-клон, ведя на поводке своего хозяина, вдребадан пьяного, домой. Это был известный всему городу новый нерусский, который позволил себе купить за офигенные бабки биоповодыря — не злую, такую тихую собачонку. Поговаривали, что клетку для выращивания сего чуда взяли от ноги его первой жены, внезапно помершей от китайчатки, но промахнулись, вот и вырастили клон-собачку поводыря, специально для этих целей, по кличке Наемница. А вообще-то задумывалось куда более грандиозное создание — вечная жена, не обнюхивающая своего мужа и не шарящая по карманам в поисках заначек и сжатых в кулак трусиков любовниц… Однажды я видел, как трахались клоны — мужчина и женщина. Случайно. Я гулял по ночному парку и подошел к яблоне, у ствола которой мы однажды чуть не умерли с моей Либи оттого, что любили друг друга, оттого, что звезды укрывали нас своим вязаным покрывалом, и когда мы, сжимая друг друга, одновременно пришли, мы сползли на траву и долго еще не отрывали глаз от глаз, губ от губ. Ее вставшая грудь, разорвав на пути все тесемочки, шелковый батничек, растерзала и мои заклепки, и мы еле дышали, буквально войдя телом одного в тело другого. Ее ноги обхватили меня сзади, и Либи, полностью раскрытая, впустила мое чувствилище так глубоко, что я почувствовал всех женщин ее рода, выпестовавших в своих кожах, влагалищах, фигурах и ароматах такую прелесть, как она… Клоны разделись одновременно, почти на том же месте. Я залег невдалеке и услышал нечто: «Ты достал?» — «Достал». — «Ты раскрыла ноги?» — «Раскрыла». — «Ввожу?» — «Вводи», — и начали. Мужской голос: «Раз, два, три», женский: «Раз прим, два прим, три прим». Я увидел несколько членистоногих движений, при этом ее лицо было повернуто налево, его — направо. «Завихрение было?» — «Завихрение было». — «Тебе плохо?» — «Мне плохо». — «Хорошо. Пошли». — «Не забудь одеться». — «Не забудь одеться». Они проходили мимо меня. «Как плохо любить». — «Как плохо любить». — «Хорошо», — и они ушли в ночное утро…

12

Однажды отец засобирался, засуетился, позвал на кухню мать, старшего брата и сестру и заявил нетвердым голосом: «Я уезжаю, я должен побывать на моей родине…» Мать охнула и сорванным голосом зашептала: «Да что ты, Петя, ведь ты неважно себя чувствуешь, а туда вон сколько до Волгограда и еще до Даниловки…» — «Баста, — сказал отец уже твердо. — Еду и все, я давно не видел родных мест, своих друзей, сестричку». И на следующий день как-то тихо уехал. Его не было примерно неделю. Он вернулся расстроенный, поникший, закурив свой тяжелый «Памир», сказал: «Я не нашел своей родины, я сошел с поезда в Волгограде и стал добираться автобусом до моего села, но не нашел его. Люди мне подсказывали, и я шел и шел, шел вверх, шел вниз, шел по лесу, вдоль реки и полем, шел, встречал знакомых, они здоровались со мной и говорили: „Да вот немного осталось, ну вот за этим поворотом, за этим лесочком и твоя Даниловка“, но я не находил родной деревни, я не находил моей родины…» «Послушай, — сказала мать, — ведь от твоих давно не было ничего, может быть, деревню разбомбили, разрушили и она сгорела дотла». — «Нет, — сказал отец, — я спрашивал в соседних деревнях, мне сказали, что Даниловка стоит на месте, просто я не нашел своей родины», — сказал он и невероятно по-взрослому, по-мужски заплакал… «Я НЕ НАШЕЛ СВОЕЙ РОДИНЫ, ПОНИМАЕТЕ. Я ложился на берег Волги, припадал к земле, слышал шаги моей сестры, моего брата, слышал, как они разговаривали обо мне, слышал, как река поскрипывает песком на изгибе, как птицы поют с веток деревьев, как гулко падают яблоки, как лают собаки, как моя мать вздыхает под землей, но, когда я снова и снова вставал и шел в свою деревню, я не находил ее, я не находил ее, не находил, в то время как раньше я мог найти ее с завязанными глазами…» С тех пор отцу становилось все хуже и хуже…

13

В шестьдесят восьмом крымских татар реабилитировали. Они подумали, что это всерьез. Многие действовали примерно так. Приезжали из Узбекистана или из других мест, куда они были всем народом сосланы, ехали в свой дом в Среднем Крыму, ну, допустим, недалеко от Старого Крыма или Карасубазара. Находили его одиноким, полупустынным, находили там старушку, переехавшую сюда с Украины. А что, бабуля, вот тебе десять тысяч за дом, давай расписку и поезжай домой к сыну, а это ведь мой дом, и поэтому я буду в нем жить. Как-нибудь все устроится, бумагу какую-нибудь составим, и все. Так оно и было. Старушка, счастливая, с десятью тысячами рублей возвращалась к сыну на Украину или в Россию, а татарин начинал жить в доме его родителей или, если был не совсем стар, жил в доме своем, построенном еще в прошлом столетии. Готовился вызвать всю свою семью. Но не тут-то было. Через неделю драматических переживаний, генетических воспоминаний и успокоения мечты, воздуха Крыма и всевидящих и помнящих звезд на дворе появлялись милиционер, некто в штатском и представитель сельсовета. Да, но это же мой дом, я купил его, вот расписка, вот газета с указом о реабилитации… Плевать. Убирайся туда, откуда приехал. Но я отсюда… Вот тебе билет до Ташкента и машина до Джанкоя. И татарина увозили на вокзал, почти насильно сажали в вагон… Поезд трогался. Через километров сто душа его начинала кипеть, сердце разрывалось, и он спрыгивал почти на ходу, благо его никто не сопровождал. В течение трех-четырех часов он добирался на всем, что движется, до своего дома и видел облако пыли и работающий бульдозер, заканчивающий снос его родного дома под корень, навсегда. Куда ему было идти? Он шел в прокуратуру. Но какую правду можно найти в прокуратуре? Его опять отправляли в Ташкент. Иногда в такие вот дома приезжали неожиданно на такси, прямо с вокзала, старик татарин с внуком или сыном. Они вежливо разговаривали с жившими там и ничего не подозревающими хозяевами, затем предлагали довольно большую сумму денег, чтобы те покинули дом всего на час или на два. Обычно на это соглашались. Через обещанное время татары выходили из дома, и довольные, с благодарностью, уезжали назад на вокзал. Так они возвращали себе схороны с золотом, драгоценностями, с семейными реликвиями и хотя бы так возвращали себе часть достояния и достоинства, отобранного у них в сорок четвертом.

14

Михе сломали челюсть. В хирургии ему поставили решетку на зубы, чтобы зафиксировать кости, и ждали выздоровления. Как-то я встретил его и спросил: «А как же ты ешь?» — «А я не ем, я в основном пью». Вот и сейчас, теперь уже без решетки, занимался этим. Он носился по городу в желтом маленьком «Запорожце» и искал, где занять червонец, и поэтому его красное лицо мелькало в разных кварталах города. Кончалось это тем, что кто-то под какие-то нелепые гарантии давал ему десятку, и он останавливался у наших ног и магически твердил: «Водяра, два портвейна и еще две шипучки по ноль семьдесят пять, кого берем и куда едем?» Брать было кого, а вот ехать некуда. Ну, поехали на берег Салгирки. Это было темное место, и даже днем. Начинался кутеж — три мужика и две снятых дурочки, пьющих в жару водку с портвейном. Все начинали нести всякую, как мы говорили тогда, шизню. Ни о каком сексе даже и не думали. Это была, на мой взгляд, вторая степень алкоголизма, когда мужчины и женщины пьют вместе, но желаний заниматься любовью у них уже не возникает. Есть третья, последняя степень алкоголизма, когда пьют не мужчины и не женщины — просто пьют муженщины и жемужчины, и половое различие можно устанавливать только следующим образом: водка — женский пол, портвейн — мужской, пиво — оно, средний род и так далее, другого уже не существует. Не мы их пьем, они нас пьют и нами закусывают. Сейчас же мы все лежали, расклеенные на жаре спиртным. Я поднял голову и увидел картину попоища — Понца лежал на берегу реки и одна нога текла по течению. Ширинка была расстегнута и подмочена, вокруг нее роились мухи и пчелы. Одна из девиц сидела и отгоняла летающих паразитов. Миха же убедил, вопреки второму закону об алкоголизме, другую девицу поднять его член и хоть что-то сделать с ним. Но он был как расплавленный пластилин и приобретал формы, не способные ни на какое сопротивление материала, и поэтому пьяная девица лепила из него всякие фигурки.

15

Отца хоронили в середине жаркого крымского июля часов в шесть вечера. Как всегда, в то время это было очень ритуально для жителей нашего города. Мы жили недалеко от городского кладбища и главного городского стадиона. По традиции умершего провозили от дома до кладбища по нескольким кварталам для того, чтобы и покойник, и знающие его простились с ним.

У грузовика опускали борта, днище покрывали домашним ковром, и на него ставили гроб. Родственники шли вослед церемонии по уровню родства — первой шла вдова и дети и так далее… Все это сопровождалось игрой духового погребального оркестра, который порой состоял из знаменитых городских трубачей, флейтистов, барабанщиков и саксофонистов. Конечно, все это оплачивалось из денег, на которые не принято скупиться, и музкоманды неплохо зарабатывали днем, вечером пополняя заработки на «Ча, ча», «Джонни, ты меня не любишь»… Я шел за гробом отца и смотрел больше в следы колес ГАЗ-51 и не верил, что все это все происходит со мной. Конечно, я плакал, но больше под воздействием психоза родственников и толпы. Я любил отца, но обилие появившихся людей, которых я никогда не видел раньше, меня почему-то смутило. Где они были раньше, когда ему было плохо и мать металась по городу в поисках помощи… Тем не менее наш траурный кортеж проезжал мимо орущего стадиона, где именно в это время начался матч местной команды на первенство Украины. Бедный отец лежал в гробу и ничего не чувствовал: ни камешков, попадавших под колеса грузовика, ни плача родственников, и особенно матери, и даже взорвавшегося футбольного мяча, который вдруг перелетел через входные ворота и попал под заднее колесо и конечно же был раздавлен. Выпрямленное тело отца с заостренным профилем во главе исправно покачивалось и вздрагивало от каждой жизненной кочки с такой точностью, как будто верило в наслаждение последних соприкосновений с жизнью. И конечно же взрыв футбольного мяча в последний раз потряс его — уже на самом повороте в кладбищенские ворота он как-то повернулся в гробу, взглянул мертвым лицом на сборище стадиона и, промолчав, уплыл под тень храмовой арки.

Перед захоронением было много речей и Шопена. Особенно много плакал и прямо лез в могилу его лучший друг Снеговой, которого ровно через три месяца похоронили рядом с отцом. Мать и сестра, брат и я были просто подавлены и выражали просто горе, без всяких примесей патетики или еще чего. Сказал свою строгую речь его бывший помощник и вестовой Савелий Эпштейн, на чьи деньги, как я потом узнал, были организованы такие довольно пышные похороны отца и поминки потом. Помню, что, уходя, рыжий, высокий, породистый мужик Савелий Семенович Эпштейн подошел ко мне и сказал: «Я обязан твоему отцу, я найду тебя в ближайшие дни. Оля, — сказал он матери, — не волнуйся, я буду помогать вам, пока будет возможность». И все исчезли довольно надолго, и надо было пережить смерть отца в одиночестве самим.

Поделиться с друзьями: