Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Личная терапия

Столяров Андрей

Шрифт:

Впрочем, ее тут же отвлекают два чеха, интересующиеся завтрашней культурной программой. Один держит буклетик с расписанием мероприятий, тычет в него пальцем и пытается объяснить, что куда-то не успевает. А второй, почему-то прикрытый кепочкой, как на улице, видимо за компанию, время от времени произносит:

– Очень спасибо…

Я отхожу в сторону, чтобы им не мешать, и внезапно оказываюсь лицом к лицу с сэром Энтони. Непонятно, как он освободился от своего окружения. Вблизи сэр Энтони еще более худ, чем при взгляде со стороны, и усы яркого пшеничного цвета топорщатся у него, как у дворового кота. Он, вероятно, хочет поговорить со мной. Я беспомощно оглядываюсь. Нет ничего хуже, если на конференции сотрудники одного отдела сбиваются в круг и начинают общаться только сами с собой – как будто не могут сделать это в другое время. Поэтому Никита заранее распределил нам роли, и, согласно его начертаниям, сэр Энтони для беседы должен был бы достаться ему или Авениру. Авенир с его фундаментальными знаниями может, не напрягаясь, поддерживать разговор на любом уровне, а Никита, который, конечно, такими знаниями не обладает, умеет зато перевести общение в нужные координаты. Я же как самый легковесный член группы должен был взять на себя чехов или поляков. Тут, по крайней мере, не требуется знания языка. Однако, заранее всего не предусмотришь. Авенир в настоящий момент атакован как раз поляками. Они обступили его с трех сторон, яростно прижимая к

стене, и жестикулируют – наскакивая как свора борзых. Чувствуется. что Авенир завяз там надолго. Сам же Никита, который, наверное, мог бы меня выручить, разговаривает о чем-то с Ромлеевым и не замечает сложившейся ситуации. Не кричать же ему через весь зал. В результате сэр Энтони вежливо подхватывает меня под руку и прогулочным, медленным шагом ведет вдоль длинного помещения. Он делает это, вероятно, затем, чтобы никто к нам больше не подошел.

Оказывается, у него есть некий вопрос. Сэр Энтони просит заранее его извинить, если вопрос вдруг покажется мне слишком резким. Однако мы с вами оба исследователи, я надеюсь, и понимаем, наверное, что наука в определенном смысле находится вне сферы этики.

– Пожалуй, – несколько скованно отвечаю я.

Сэр Энтони внимательно смотрит на меня, а потом чуть разворачивает, чтобы обогнуть угол стола.

– Если я правильно понял смысл вашего выступления, вы рассчитываете преодолеть депрессию путем обращения к архетипам. Вы производите своего рода редукцию: все конструкты культуры, вся социальная парадигма при этом вытесняются на периферию. Внутреннее пространство психики действительно открывается. Однако в такой механике есть, мне кажется, оборотная сторона. Ваш так называемый «первичный язык», универсальный язык, о котором вы так увлекательно говорили сегодня, несомненно относится к области зомбирующих методик. Он не столько создает в человеке личность, на что вы, по-моему, в конечном счете надеетесь, сколько личность определенного типа, а именно – отформатированную специалистом-психологом. Человек при этом становится лишь объектом социомедицины и приобретает характеристики, требующиеся данному обществу. Субъективное, личное, «непредсказуемое» содержание он утрачивает, возникает «психологический клон», вероятно неотличимый от тысяч и десятков тысяч других. Ведь исходная матрица клонирования у них одна…

Сэр Энтони ухватывает самую суть проблемы. Мы с Никитой и Авениром уже который месяц обсуждаем именно этот вопрос. Наша социотерапия – лекарство или одна из технологий зомбирования? Мы спасаем человека и человечество от отчаяния или, сами того не ведая, способствуем их будущему порабощению? Потому что, пробуждая в человеке новое желание жить, подключая те силы, которые заложены в нем самой природой, мы действительно очищаем базовое пространство психики и тем самым открываем его для восприятия любого социального содержания. Индоктринация в данном случае происходит почти мгновенно. Человек обретает веру, закладываемую в него терапевтом. Причем, это могут быть и гуманистические идеалы, следованию которым, надо признаться, человек инстинктивно сопротивляется; но это может быть и философия рабства, философия божества, которому следует безоговорочно подчиняться. Индоктринация негативом, как мы уже убедились, происходит значительно проще, чем нравственное позитивирование. Пациента легче превратить в негодяя. чем в человека честного и порядочного.

Авенир, правда, считает эту проблему надуманной. По его мнению, зомбирующими характеристиками обладает тогда вообще любая культура. Человек, появляясь на свет, сразу же оказывается в определенной социальной среде и пропитывается ею тотально – до глубин подсознания. Если огурец положить в рассол, говорит Авенир, он становится соленым независимо от собственного желания. Воспитание в школе, например, тоже является индоктринацией. И семейное воспитание, и воспитание классикой, в частности – литературой. Оно тоже насильственно закладывает в нас определенные истины и при этом нисколько не интересуясь нашим собственным мнением. Абсолютной свободы выбора не существует. Мы всегда выбираем в рамках уже внедренного в нас идеологического формата. Даже когда президент России выступает по телевидению, это тоже зомбирование, поскольку смещает нас к его точке зрения. Мы, хотя бы отчасти, но начинаем смотреть на действительность его глазами, и оказываемся таким образом в координатах чужой психологии. Удовлетворительного решения данной ситуации нет. Вероятно, эта проблема относится к тем, которые не могут быть решены даже в принципе. По крайней мере, в нынешней парадигме знаний. Вообще, ради бога, давайте обойдемся без метафизики…

Вот в таком духе примерно я отвечаю и сэру Энтони. Я также излагаю ему концепцию Авенира о биологической сути депрессии. Я говорю о том, что этот механизм отчаяния, по-видимому, универсален и что обращение к архетипам – возможно, единственный способ его реального преодоления.

Сэр Энтони, как выясняется, со мной решительно не согласен. Он полагает, что дело здесь вовсе не в человеке как в биологическом виде, хотя, разумеется, это тоже имеет значение. Просто европейское восприятие мира основано на так называемом «осевом времени», движущей силой которого, в свою очередь, является «христианский сюжет». То есть – сотворение мира, сотворение человека, последующее грехопадение, низвержение в земную юдоль, «где в поте лица своего он должен добывать хлеб свой…», затем – Второе пришествие, Армагеддон, Конец света. Пусть это короткий сюжет, поскольку он перетекает из вечности в вечность, но – именно сюжет, развитие, следование определенному направлению. Тем он и отличается от «кольцевого времени» восточных цивилизаций; ну, вы знаете, эти повторяющиеся китайские, японские, индийские циклы: «год лошади», «год дракона», «год тигра» и тому подобное… А «сюжетное время» порождает и европейское представление о прогрессе – представление о сознательном и целенаправленном изменении мира. Вот, что сделало крохотную Европу великой. Вот, что позволило ей почти пять столетий главенствовать в разобщенном мире. Однако именно тут и проявляется фатальное противоречие. Если мы улучшаем мир, то тем самым предполагаем, что изначально он был не слишком хорош. То есть, опираясь на христианство, мы вместе с тем отрицаем деяние божье и на его место возводим деяние человека. Это и в самом деле фатальное противоречие. С помощью бога мы отвергаем явленную нам божественную реальность. Причем, обратите внимание на такое интересное следствие. Идеальное мироустройство в этих координатах сознания недостижимо вообще. Существующий мир для нас всегда будет плох, и мы всегда будем мучаться его трагическим несовершенством. Я хочу сказать, что депрессивна вся европейская цивилизация, и вот эта ее изначальная депрессивность отражается в каждодневном мучительном смятении человека.

Здесь уже я не вполне согласен с сэром Энтони. Мне кажется, что он абсолютизирует значение трансцендентального смысла. Глобальная трансценденция, в виде Бога или светской духовности, о которой он говорит, человеку безусловно необходима. Не случайно во все времена она возникает буквально с железной закономерностью. Также вполне очевидны и ее главные свойства. Трансценденция, во-первых, гармонизирует мир, представляя его как завершенную и чувственно-постижимую целостность. В этом пространстве человек уже может ориентироваться. А во-вторых, кодифицируя нравственность, она создает так называемый «надличностный идеал» – то предельное

совершенство, с которым человек способен себя сравнить. Более того, она придает идеалу непререкаемую законность и через это структурирует мир элементарными моральными категориями. Все это действительно так. Однако здесь присутствует обстоятельство, которое сэр Энтони, по-видимому, не учитывает. Высокая трансценденция начинает работать, только в том случае, если сам человек способен ее воспринять. Или, по крайней мере, почувствовать ее бесплотное прикосновение. Эту способность у человека мы называем «душой». Лишь она обладает свойством откликаться на высокое метафизическое откровение и лишь она, претворяя его в конкретные замыслы и поступки, создает в человеке собственно «человеческое». Человек без души – как музыкант без слуха. Любая симфония будет казаться ему хаотическим нагромождением звуков. Мы пытаемся пробудить в человеке «душу», несколько стесняясь терминологии, говорю я сэру Энтони. К тому же, как показывает история, бывают периоды, когда высокого смысла просто не существует. «Смысловая начинка» предыдущей эпохи полностью истощена, а «начинка» новой культурой еще не выработана. Это ситуация «слепого ничто», «смерти бога», «безвременья», разделяющего собой два разных исторических времени. Именно в такой ситуации мы сейчас пребываем, и рассчитывать в ней приходится только на человека.

– То есть, вы ждете Второго пришествия? – спрашивает сэр Энтони.

Я хочу объяснить ему, что никакого Второго пришествия я лично не жду. Во всяком случае в том смысле, который придает этому термину христианская теософия. Пустоту нынешнего межлетья вряд ли удастся персонифицировать. Новый вождь или новый пророк сейчас, по-моему, невозможны. Однако ничего этого я высказать не успеваю. Мы, по-видимому, и так слишком долго прогуливаемся отдельно от всех. Это не хорошо, на сэра Энтони сейчас претендуют многие. В общем, перед нами внезапно вырастает приятно улыбающийся Рокомыслов и сообщает, что намечается тост в честь иностранных участников конференции. Не мог бы сэр Энтони быть так любезен…

Сэр Энтони все понимает и вновь превращается из ученого в светского, воспитанного человека. Он тоже освещает лицо приятной улыбкой и с некоторым сожалением, как мне кажется, выпускает мой локоть.

–Надеюсь, мы с вами еще увидимся…

Я против ничего не имею. Я даже не имею ничего против появления Рокомыслова. Поскольку именно в тот момент, когда он втискивается между мною и сэром Энтони, я замечаю Веронику, сидящую за одним из столиков «кофейного зала». Она прикрыта перегородкой, так что из банкетного помещения ее не видно, перед ней – чашка кофе, который здесь, кстати, заказывается особо и только за деньги, и как раз в то мгновение, когда я от неожиданности несколько обалдеваю, к ней склоняется Гера Малярчик, славящийся у нас в институте своей галантностью. О чем-то он ее тихо спрашивает. Вероятно – нельзя ли, раз уж так получилось, подсесть к одинокой девушке? Вероника не поворачивая головы, отвечает ему. Гера разводит руками и со смущенным лицом шествует обратно в «банкетник». Проходя мимо меня, он ернически пожимает плечами и всем видом показывает, что – ничего, бывают в жизни и не такие осечки.

Тогда я, в свою очередь, беру кофе у стойки, и, как во сне, не спрашивая разрешения, подсаживаюсь за тот же столик. При этом я не говорю ни единого слова. Если честно, то я побаиваюсь, что Вероника, увидев меня, просто поднимется и уйдет. Бывают у нее такие порывы. К тому же, помимо всего, о чем я уже говорил, есть еще некий подтекст, накладывающий отпечаток на наше нынешнее общение. Вероника никак не может простить мне того, что я в свое время не сделал ей предложения. Она этим буквально оскорблена. Как это так, для легкого флирта, для развлечений она, значит, годится, а для серьезных намерений, выходит, недостаточно хороша? Вот, что непрерывно жжет ее изнутри. И вот, чем объясняются все ее неожиданные поступки. Кстати, эту ее обиду упорно растравляют Выдра с Мурьяном. Дескать, неблагородно, порядочные мужчины так с женщинами не поступают. Меня это особенно возмущает. Им-то какое дело? Если уж Мурьян так страстно взыскует к нравственной высоте, пусть в конце концов женится на своей Выдре. Они уже который год вместе? И ничего. Мурьяну это не мешает ежедневно возвращаться в семью. Это качество, которое я в них просто не переношу. Они сурово осуждают других за то, что с легкостью прощают себе. Тем более, что у этой ситуации существует и оборотная сторона. Если мужчина после целого года любви не делает женщине предложения, то виноват в этом, наверное, не только он; вероятно, в самой женщине есть что-то такое, что мешает ему сделать последний шаг. Вина мужчины здесь вовсе не однозначна, и не следует мстить ему за это так мелко и некрасиво.

Вот почему я не говорю ни слова. Я только размешиваю сахар в чашке, чуть-чуть позвякивая по ней тяжелой металлической ложечкой. И Вероника тоже молчит, глядя, как я это делаю. И лишь когда молчать дальше становится совсем неудобно, она ровным, без интонаций голосом спрашивает – как я живу.

– Плохо, – отвечаю я, не задумываясь. – Так же, как и ты – плохо. И, кстати, по той же самой причине.

Меня вновь поражает ее лицо. У нее действительно лицо женщины, которая уже ничего от жизни не ждет. Мне даже трудно поверить, что это та самая Вероника, за которой я бегал когда-то и по которой просто сходил с ума. Ведь еще два года назад она вся светилась. Теперь это – тусклое, раздраженное, явно недоброжелательное существо, по-видимому едва сдерживающееся, чтобы не наговорить мне каких-либо резкостей. Постарела она лет на десять. Я уже обращал внимание, что у женщин это бывает. Мужчины, как правило, стареют медленно – постепенно, едва уловимыми черточками накапливая внешние возрастные подробности, нужно ощутимое время, чтобы это заметить, а у женщин – что-то произошло, и вдруг – раз, скачком, лет на пять-десять старше. Будто рушится внутренняя арматура. Краем уха я слышал, что жизнь у Вероники как-то не складывается. С мужем она разошлась, и развод, вероятно, был не из самых легких, а бульварный журнальчик, в котором она последние три года работает, судя по всему, глохнет, не выдерживая конкуренции более ярких изданий. Говорят, что зарплату там уже почти не выплачивают. Ничего удивительного, что Вероника так высохла и потемнела. У нее даже немного прорисовываются лицевые кости. Мне вдруг приходит в голову, что на самом деле она умерла. Или не умерла – уехала, растворилась, исчезла в океане существования. Ее просто нет и никогда больше не будет. А вместо нее сидит сейчас напротив меня старшая ее сестры – чрезвычайно похожая, точно такая же, близкая, но все-таки не Вероника. И мне больно замечать в ней какие-то черточки сестры младшей. Если бы я мог ей хоть чем-то помочь. Если бы я мог для хоть что-нибудь сделать. Однако помочь я ей, к сожалению, ничем не могу. Да и Вероника, конечно, не примет никакой моей помощи. У нее – самолюбие, не позволяющее признавать даже очевидные промахи. Вот и сейчас возникает острая складка между бровей, и Вероника неприязненным голосом говорит:

– С чего ты взял, что я плохо живу? Я как раз живу – хорошо…

И тут же, вне всякой логики с тем, что секунду назад было произнесено, начинает рассказывать мне о каких-то неприятностях с дочерью. Что-то у ее Александры такое случилось: то ли не захотела чего-то там сделать, то ли, наоборот, сделала что-то не то. В общем, школьный конфликт, вышедший почему-то за рамки класса. Наверное, действительно неприятно, но я слушаю все это без особого интереса. Тем более, что рассказывает Вероника тем же ровным, без интонаций, как будто умершим голосом, и почему мне кажется, что саму ее это тоже не очень волнует.

Поделиться с друзьями: