Лихая година
Шрифт:
XXVII
Прошло уже более полувека с тех дней, когда я, подросток, захаживал на «стояния» в моленную, чтобы попеть в общем хоре и послушать «прения» в перерыве между утреней и «часами», но и сейчас не забыты все эти горячие душеспасительные споры. Все они сводились к одному — к своему крестьянскому житью–бытью, к бедственному положению — к малоземелью, к неурожаям, к голодухе, к нищей своей зависимости от помещиков и богатеев. Но эти дни неурожая и голодовки с особенной яростью возбуждали мужиков против мироедов и бар. Уже в зрелые годы я старался разобраться в этих сумбурных, крикливых спорах и приходил к выводу, что в то лето деревенский народ готов был громить и барские и кулацкие поместья. В нашей губернии так оно и было: всюду вспыхивали бунты, в разных местах происходили
А беспокойная мысль обездоленного мужика искала ответа на мучительные вопросы и выхода из безнадёжности. Прямо и беспощадно ставились вопросы о богатстве и бедности, кому должна принадлежать земля и что нужно делать, чтобы восторжествовала правда и справедливость. В те дни эти вопросы страстно обсуждались на собраниях наших поморских сектантов. Перелистывая старинные рукописные книги — сборники обличительных «слов» и посланий, написанных какими-то бунтарями против деспотов и лютого правопорядка, — я вновь слышу эти горячие обличения и призывы к борьбе из уст Якова и Паруши.
Яков поражал всех начитанностью: наизусть говорил тексты и против богатых, и против церкви, и против неправедных правителей или брал толстые книги с разноцветными лентами–закладками и уверенно открывал именно на той странице, где был нужный ему текст. Рассуждал он о злых судьях, о жадности и злодействах богачей — помещиков и мироедов, об антихристах–попах, которые служат гонителям правды, свидетельствуют ложно и сами преследуют тружеников ради своей маммоны. И когда кто-нибудь из справных мужиков возражал ему, что по десятой заповеди — грех завидовать достаткам ближнего, Яков с улыбкой сильного вставал с места и выхзатывал из кучи книг толстый фолиант с медными застёжками, победоносно щёлкал ими и взмахивал книгой, словно хотел ударить ею по голове возражающего. Но чаще всего он клал на налой несколько книг и рукописей, пёстрых от фиолетовых строк, совал их в лицо смущённому сопернику и кричал обличительно:
— А что возвещает блаженный Ипполит–мученик в слове осьмом? «Пастыри яко же волцы будут, иноки и черноризцы мерзкая вожделеют, богатии немилосердием одиются…» Есть это аль нет? А кто они? «Словом — богобоязненни, а делы — нечестиви». А чего сказано насчёт бедных и страждущих? «Воистину, братие, тесно есть нам отовсюду».
Все согласно кивали головами, вздыхали, переглядывались и гудели:
— Истинно так — тесно… И податься некуда…
— То-то вот… Куда ни повернись — одни волки. И не волки, а злодеи да супостаты, палачи да богатеи. Это про Митрия Стоднева сказано: «Словом — бого–боязненни, а делы—нечестиви». И про попов тоже: «Пастыри волцы будут». Не будут, а были и есть.
Даже дедушка Фома «покачнулся»: домашний развал, неурожай, голод совсем доконали его. Он бросил свой двор, бродил за гумнами по межам, долго стоял, словно лишённый ума, и плакал. А в моленной, где всё чаще люди толковали о своём безысходном житье–бытье, такие, как Яков, из нелюдимых молчальников превращались в надсадных спорщиков и корпели над книгами, выискивая обличительные для бар, мироедов и властей тексты. Дедушка внимательно вслушивался в слова «святых отец» и каялся:
— Вот и вспомянешь Микиту Вуколыча — за правду муки приял. А Митрий, как Никон, пёс, лиходей, заушил его и старуху его в могилу загнал. И я, грешный, по неразумию под дудку Стоднева плясал…
Старики и мужики помоложе изобличали друг друга в раболепии перед Стодневым, перед Сергеем Ивагиным, даже перед Максимом–кривым. А так как все были не без греха, то каждый каялся, как дедушка, и обличал всех в том, что они душу в себе убили.
Паруша по–бабьи скромно сидела на скамье у задней стены в ворохе старух и, слушая, глядела на мужиков властными и знающими глазами. Я невольно следил за нею, потому что её откровенно правдивые глаза видели каждого, и по ним можно было судить о человеке — верный он или пустельга, умный или болтушка, трус или крепкий характером.
Однажды
Яков вынул из кучи своих книг измятую бумагу и прочитал в ней, что трудовым крестьянам надо сплотиться в дружную семью и бороться за землю и волю, добиваться отобрания без выкупа всей земли от помещиков и кулаков. Все в моленной встревожились и от испуга даже онемели. Такие бумажки и раньше ходили в деревне по рукам, но полиция налетала неожиданно и переворачивала всё вверх дном — ив избах, и в выходах, и на гумнах. Кое-кто из мужиков трудно поднялись и, кряхтя, вздыхая, сутуло пошагали к двери.Паруша стукнула своей клюшкой и властно крикнула мужским своим голосом:
— Ну-ка, ну-ка, мужики! Куда это вы пошли-то?
— Да ведь… дела… домашность. К стоянию-то воротимся.
А Паруша с суровой насмешкой била их своими тяжёлыми словами:
— К стоянию-то тоже готовиться надо. Трусость — не праведное дело, не подвиг, а криводушие. Ежели надели шелом да опоясались мечом правды ради, идите совестливо. Венцов вам здесь не обрести. А какой завет дал великомученик Аввакум? Слыхали? «Аще бы не были борцы, не даны были бы венцы». В послании этом, у Яши-то, про это и сказано — про нашу нужду и правду. Аввакум-то спроть царя не побоялся идти и в хари слуг его плевал. Вот как надо жить-то. Спереди вы — братии, а сзади-то — татии.
Яков смотрел на неё, опираясь локтем на налой, и улыбался. Он попробовал отмахнуться от опешивших мужиков, которые виновато топтались у двери.
— Да пущай уходят, тётушка Паруша… Июда тоже ушёл с тайной вечери, а его только глазами проводили. Зато узнали, кто есть предатель.
Но Паруша и на него накинулась, постукивая клюшкой:
— Ты, Яшенька, молод ещё чернить людей бесчестием. Какие же они предатели? Убоялись они только твоей праведной грамотки. Ведь правда-то грозой и громом по земле идёт, и не всякий её встречает без страху и трепету. Останьтесь, мужики, от молоньи не спасёшься: она везде найдёт, где бы ни схоронился. Не забывайте Микитушку с товарищи. Не разбирает она, кто — мирской, кто — поморский, абы чистая совесть была.
Но мужики всё-таки улизнули из избы. Паруша проводила их жёсткими глазами и неожиданно затряслась от смеха. А Яков ехидно улыбался и с опаской поглядывал на дверь. Он захлопнул книги с рукописными посланиями, отнёс в передний угол и завернул их в большой кубовый платок.
Тревожное бормотание не прерывалось, и я видел, что и старики и молодые словно были ужалены листовкой. Взбудоражило их и бегство кучки мужиков. Кое–кому хотелось уйти вслед за ними, но речи Паруши пришили их к месту. Малограмотный и малоумный настоятель, ветхий старик, недовольно ворчал:
— Слово божье надо бы слушать… с благочестием… а мы мирской суетой супостата тешим…
А Яков, распалённый словами Паруши, с неслыханным красноречием провозглашал:
— Ты, настоятель, только и жил под началом Стоднева. А Стоднев-то не бога, а маммону славил. Ради добычи да грабежа и брательника своего, как Каин, сгубил — в кандалы заковал. Вот оно, божье-то слово, в устах Митрия Стоднева в какое злодейство обернулось! Кто Серёгу-то Каляганова сожрал? Кто обездолил нас — угодья наши вырвал да кровью мучеников полил? Вот для какого коварства божье-то слово у него, у лиходея, служит. Он село-то покинул святым угодником, а верёвки на шее у мужиков крепко затянул. Ему, живоглоту, и полиция верой–правдой служит. Аль вы забыли, что летом-то было? Аль у вас совесть чиста и думы нет о братьях наших, о мучениках? Где они? В заушении, под замком, суда ждут… Кто их заушил, кто на терзание бросил? Он же, человекогубец. Ему тесно здесь стало: в городе-то ему просторнее барышничать, нашим же хлебом торговать. Его-то нет, а место его занял Сергей Ивагин — такой же волк, да ещё староста Пантелей с Максимом Сусиным в придачу. Нет, настоятель, божья правда не покорствовать велит, а быть борцами. И хорошо тётушка Паруша слова протопопа Аввакума вспомнила: «Аще бы в? были борцы, не даны были бы венцы». Поклоняться верёвке на шее нашей мы не будем, а удавку эту оборвать да сбросить надо да ногами растоптать. Как сказано в писании: не спите ночами, бдите с зажжёнными светильниками! Правда-то неугасима. Её гонят, её топчут, а она горит невидимо и всякими путями в душу проницает словом, и делом, и помышлением — и вот хоть бы этими тайными посланиями.