Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А Жан Атцфельд показывает в деле самое знаменитое сербское военное подразделение. Речь идет о «тиграх», чей командир, некто Желько Ражнатович, в прошлом известный белградский сутенер, славу военного преступника снискал под именем Аркан. Сцена, при которой Эдуард мог бы присутствовать, разворачивается на следующий день после сдачи Вуковара, на территории какого-то склада, где проис ходила перегруппировка пленных хорватов, выбитых во время последнего наступления из подвала, где они прятались. В принципе, они находятся под защитой федеральных войск, но федеральные войска любезно уступают место милиции Аркана, чтобы она произвела отбор на свой вкус. Обычно такой отбор производится на основе личных симпатий или антипатий, потому что и победители, и побежденные прекрасно друг друга знают, и совсем недавно никто из них не задавался вопросом – серб он или хорват. Они жили в одних и тех же деревнях, и их дома стояли рядом. Пленные – перепуганные, с серыми лицами – еще вчера были их соседями, работали с ними бок о бок, сидели в кафе за одним столом, а теперь они прикладами загоняют их в грузовики и собираются везти неизвестно куда.

Аркан, который руководит операцией, представляется Атцфельду кем-то вроде Рэмбо. А что касается его людей, то с одним из них он на следующий день познакомился: симпатичный, спортивный парень, которого отпустили в увольнение проведать мать, с веселым смехом рассказал, что они с товарищами делают с усташами – читай: с хорватами, – когда те попадают им

в руки: «Проверка на прочность: ставишь пленного на колени и медленно перерезаешь ему шейную артерию. Если слишком нервничаешь, тебя заставят повторить; некоторые отказываются, но таких совсем мало. Впрочем, в патруле слабаков не держат. Парень признается, что в первый раз было немного стрёмно, зато потом – одно удовольствие: многие идут туда оттянуться».

Я решил привести это свидетельство прежде, чем прозвучит колокольный звон от Эдуарда, который встречался с Арканом в штабе отряда в Эрдуте, недалеко от Вуковара, и описывает его как человека «проницательного и сдержанного», гордясь тем, что тот выделил его из большой толпы журналистов. Выпив сливовицы, они выяснили, что на многие вещи смотрят одинаково. Горбачева и Ельцина следует расстрелять вместе с Туджманом и Геншером, в России надо устроить революцию, а французские интеллектуалы, которые поддерживают хорватов, безответственные люди. Эдуард спросил у Аркана, как бы тот отнесся к тому, чтобы из России к нему приехали добровольцы. «Мы скажем всем: добро пожаловать», – ответил Аркан, сделав широкий, гостеприимный жест. В этот день родилась их прекрасная дружба, и когда несколько месяцев спустя Эдуард прочел в газете Monde, что столкновение сербов и мусульман в Боснии закончилось победой отрядов Аркана, он не мог сдержать слез. Отыскал фотографию, где они с Арканом изображены с котенком рыси, амулетом его взвода, и, глядя на нее, пережил острый приступ ностальгии. «Как бы мне хотелось, брат мой Аркан, оказаться рядом с тобой! Мне не терпится снова оказаться на войне, в Балканских горах!»

3

Когда весной 1992 года бои между сербами и хорватами временно прекратились и театр военных действий переместился в Боснию, обстановка немного разрядилась, по крайней мере в той среде, где я обретался. Сербы, доведенные в Белграде до исступления отвратительным президентом Милошевичем, а на полях сражений – темной личностью по имени Радован Караджич, безусловно, казались всем главными злодеями в этой истории, а боснийские мусульмане, от имени которых выступал Алия Изетбегович, пожилой человек с вдохновенным лицом гуманиста, представали жертвами гнусной агрессии. Это слово считалось слишком слабым и вскоре было заменено термином «геноцид». Упомянутые мусульмане, голубоглазые блондины, слушавшие классическую музыку в квартирах, битком набитых книгами, казались идеальными существами, какими нам хотелось видеть наших собственных мусульман, и именно им мы приписывали заслугу гармонизации многонационального общества, благодаря которой Сараево стало символом Европы нашей мечты. Страстно желая защитить эту идеальную Европу и вдохновляясь памятью о войне в Испании, несколько человек из моего окружения стали часто ездить в осажденное Сараево, спать под бомбами, не имея возможности помыться, перебегать зигзагами улицы, попав в поле зрения, напиваться от тоски при мысли, что этот день может стать для тебя последним, и даже испытывать чувство любви, если для этого находилось подходящее место.

Оглядываясь назад, я пытаюсь понять, почему я тогда отказался от этого приключения, столь романтического и возвышающего тебя в собственных глазах? Отчасти из трусости: я бы, наверное, поехал, если бы не узнал, что Жану Атцфельду, попавшему там под автоматную очередь, только что ампутировали ногу. Но и лишних грехов брать на себя не готов: я отказался в том числе и потому, что не хотел встать ни на чью сторону. Я всегда относился с недоверием к феномену «священного единения», даже если оно постигало окружающих меня людей. Искренне считая себя неспособным к бессмысленной жестокости, я, однако, легко могу себе представить, – возможно, даже слишком легко, – причины или стечение обстоятельств, которые в какой-то момент могли бы склонить меня к коллаборационизму, к поддержке сталинизма или к участию в культурной революции. Возможно также, что я слишком часто задумываюсь о том, что ценности, считающиеся таковыми в моем кругу, ценности, которые люди моей эпохи, моей страны и моей социальной группы считают незыблемыми, вечными и универсальными, что эти самые ценности могут в один прекрасный момент показаться смешными, неприличными, а то и просто ложными. И когда такие подозрительные личности, как Лимонов, и ему подобные утверждают, что демократия и права человека – это не что иное, как добрый старый католический капитализм: те же благие намерения, та же абсолютная уверенность в том, что мы несем дикарям правду, добро и красоту, его релятивистский аргумент меня не убеждает, однако противопоставить ему нечего. Зная за собой склонность в вопросах политики соглашаться с тем, кто говорит последним, я старался прислушиваться и к умникам, объяснявшим, что Изетбегович, представляемый как апостол терпимости, на самом деле – мусульманский фундаменталист, окруженный моджахедами и исполненный решимости основать в Сараево исламскую республику. И, в отличие от Милошевича, крайне заинтересованный в том, чтобы осада и война длились как можно дольше. Умники напоминали также, что сербы в своей истории достаточно настрадались под мусульманским игом, чтобы не иметь ни малейшего желания отведать его вновь. И наконец, что на всех публикуемых в прессе фотографиях, где изображены пострадавшие от сербских злодеяний, каждый второй, если приглядеться повнимательнее, был сербом. Я кивал головой, соглашаясь: да, здесь все не так просто.

Выслушал я и рассуждения Бернар-Анри Леви, выступавшего как раз против этой формулировки и утверждавшего, что именно ею обычно оправдывают все трусливые политические уловки, сдачу позиций и бесконечные проволочки. Отвечать словами «все не так просто» тем, кто обличает этнические чистки Милошевича и его клики, – это примерно то же самое, что соглашаться: да, нацисты, наверное, и вправду уничтожали евреев в Европе, но если приглядеться повнимательнее, все не так просто. Нет, бушевал Бернар-Анри Леви, все как раз очень просто, все трагически просто – и я снова согласно кивал головой.

В ту пору, помнится, мне как-то попалась в руки небольшая книжка под недвусмысленным названием «С сербами», написанная десятком французских писателей: Бессон, Мацнефф, Дютур, несколько человек из L’Idiot выступили против намерения демонизировать целый народ, «выбранный козлом отпущения строителями нового мирового порядка (читай: американцами), чтобы обосновать свое террористическое владычество». Эта попытка восстановить справедливость, за неимением лучшего, показалась мне мужественным поступком, поскольку никакой личной выгоды авторы сборника извлечь из нее не могли. Хотя я понимаю, что их бескорыстие вовсе не подтверждает правоту их утверж дений. Им не было никакого смысла идти против общепринятой точки зрения, как не было никакого смысла объявлять себя фашистом в 1945 году, как это сделал после казни Робера Бразийяша его родственник Морис Бардеш [41] , просидевший тихо всю оккупацию и после освобождения имевший прекрасные шансы выйти сухим из воды. Подобная смелость вступает в противоречие со здравым смыслом, и я считаю ее глупостью, но все же это – смелость. Мне было нелегко приступить к написанию этой части книги, и, чтобы оттянуть тяжелый момент, я все читал

и читал бесконечные исследования и документы по теме, в числе которых мне попался и этот опус, который произвел на меня то же впечатление, что и пятнадцать лет назад. Прежде всего, все той же сербофильской тональностью, традиционной для Франции, а точнее, для Миттерана: как говорил Жан Дютур: «Зачем Франции ссориться со своими старыми товарищами, сербами, на радость тем, кто для нее ничего не значит и от кого не стоит ждать благодарности, – боснийцам и косоварам?» Для простой же публики все аргументы сводились к следующему: я был в Белграде, там очень красивые девушки, сливовица течет рекой, песни звучат до глубокой ночи, и живут там вовсе не дикари, а гордые и застенчивые люди, которых глубоко обижает, что к ним так несправедливы все, и в первую очередь французы, которых они привыкли считать своими друзьями. Ну, хорошо, допустим, думал я, но дело тут не в этом. Попытка убедить меня, того, кто там не бывал, аргументом типа «а я там был» оказалась бы продуктивнее, если бы его высказали люди, побывавшие на фронте, причем по разные стороны баррикад, а не только в глубоком арьергарде одной из воюющих сторон, и проведшие там не пару дней, а хотя бы пару месяцев. В конечном счете, свидетелями, вызывающими у меня доверие, теми, кого я перечитываю и сегодня, убеждаясь, что мое доверие к ним обоснованно, остаются лишь эти двое: Ролен и Атцфельд.

41

Речь идет о громком процессе над французским писателем и журналистом Робером Бразийяшем (1909–1945), который был осужден и приговорен к смертной казни за коллаборационизм во время оккупации. В защиту Бразийяша выступила вся парижская литературная элита: Камю, Поль Валери, Жан Кокто и т. д., но тем не менее приговор был приведен в исполнение 6 февраля 1945 года. Зять Бразийяша, критик и эссеист Морис Бардеш, назвал казнь преступлением, был арестован, но вскоре освобожден. Впоследствии стал придерживаться правых взглядов и последовательно критиковал правительство Французской Республики.

Ни тот ни другой, как я полагаю, вовсе не стремятся фигурировать на этих страницах в качестве положительных героев. И все же я восхищаюсь их мужеством, талантом и особенно тем, что, подобно Джорджу Оруэллу, служившему им образцом для подражания, они предпочитают видеть правду такой, какова она есть, а не такой, какой им хотелось бы ее видеть. Как и Лимонов, они не пытаются игнорировать то обстоятельство, что в войне и вправду есть нечто привлекательное, и что тех, у кого есть выбор, на войну влекут вовсе не моральные соображения, а инстинкт и вкус к ней. Адреналин в крови и сборище таких же чокнутых – вот что вы увидите на всех фронтах с обеих сторон. Жертвы вызывают сочувствие Ролена и Атцфельда независимо от их принадлежности, они оба способны – до известного предела – прислушиваться даже к доводам палача. Если им попадается факт, который ставит под сомнение их позицию, то, понимая, как сложен мир, они, вместо того, чтобы этот факт прятать, будут его выпячивать. Именно так повел себя потерявший ногу Жан Атцфельд, который, в силу манихейского рефлекса, полагал, что попал в засаду сербских снайперов, развлекавшихся стрельбой по журналистам. Пролежав год в больнице, он вернулся в Сараево провести расследование и выяснил, что роковая автоматная очередь по несчастному стечению обстоятельств была выпущена боснийскими боевиками. Честность Атцфельда производит на меня тем более сильное впечатление, что она не подталкивает его к выводу «все хороши» – палочке-выручалочке для умников. Потому что наступает момент, когда необходимо выбрать, с кем ты или хотя бы с чьих позиций ты будешь наблюдать происходящее, как это было во время осады Сараево. В первые дни, когда противники стояли практически лицом к лицу, от одной позиции до другой можно было проскочить – зажмурившись от страха и изо всех сил выжимая газ – в считанные секунды, зато потом все же пришлось выбирать. Даже таким людям, которые, как оба Жана, не любят ходить в стаде, приходится делать выбор: если есть слабый и есть сильный, можно из соображений справедливости признать, что слабый вовсе не обязательно белый и пушистый, а сильный – отнюдь не исчадие ада, и тем не менее принять сторону слабого. И пойти не туда, откуда летят снаряды, а туда, куда они падают. Иногда наступает момент, когда начинаешь, как Жан Ролен, испытывать «откровенное удовольствие при мысли, что на сей раз сербы получат по полной программе». Увы, этот момент оказывается кратким, дорога делает крутой вираж, и если вы человек щепетильный, то вам ничего не остается, кроме как обличать пристрастность Международного трибунала в Гааге, который, безжалостно преследуя сербских военных преступников, отдает судьбу их хорватских и боснийских «подельников» в руки беззубых и благодушных местных судов. Или начать делать репортажи об ужасном положении, в котором оказались побежденные сербы в своих анклавах в Косово. Зловещее правило, которое, к сожалению, подтверждается почти всегда: палачи и жертвы меняются местами. И чтобы оказываться всегда на стороне вторых, надо учиться превозмогать свое отвращение и вырабатывать в себе гибкость.

4

Павел Павликовский – английский кинорежиссер с польскими корнями, с которым я люблю делиться своими жизненными наблюдениями, тем более что за время работы над этой книгой наши пути часто пересекались. Он снял потрясающий документальный фильм о Веничке Ерофееве, авторе поэмы «Москва-Петушки», герое андеграунда брежневских времен, показав его в последние месяцы жизни – нищего, спившегося, изглоданного раком и до такой степени забытого Богом, что я не мог видеть этого без слез, хотя Эдуард, скорее всего, не был бы к нему столь снисходителен. В 1992 году внимание Павла привлекла пламенная риторика, представлявшая сербов наследниками нацистов: она звучала как в Париже, так и в Лондоне. И его, и мои друзья – журналисты, писатели, режиссеры – буквально не вылезали из осажденного Сараево, но он отправился туда, чтобы понять, чем живет сторона, ведущая осаду.

Он снимал там музыкантов, которые, аккомпанируя себе на виолах, пели на бивуаках, перед солдатами, протяжные старинные песни, похожие на нашу «Песнь о Роланде», где говорилось о поражении на земле, обернувшемся победой в глазах Всевышнего, и о том, что жилища турецких завоевателей должны быть преданы огню. Эти же песни он слышал на деревенской свадьбе, их пели и маршировавшие школьники – дети, вооруженные «калашами». Имена былинных храбрецов были заменены в этих балладах именами героев нынешних: Радован (Караджич), Ратко (Младич, сербский военачальник). Ему удалось снять заседание военного совета, где можно видеть, как Радован и Ратко, склонившись над картой, что-то чертят на ней маркером, передвигая границы, а вместе с ними и живых людей, пытаясь договориться о том, какие территории можно сдать, а какие надо держать любой ценой. Иными словами, они решали ту же задачу, над которой билась целая армия дипломатов в Лиссабоне, Женеве и Дейтоне, с той лишь разницей, что здесь они были среди своих, и наблюдать за ними было захватывающе интересно. Доводилось Павлу снимать и Пале, горно-лыжный курорт, построенный в 1980 году к Олимпийским играм в Сараево и считавшийся столицей «Республики Сербской» в Боснии – что-то вроде балканского Виши, только вместо водолечебницы здесь были шале и бобслейные трассы.

В офицерской столовой в Пале Павел обратил внимание на невысокого человека в очках с толстыми стеклами, стриженного бобриком и одетого поверх кожаной куртки в шинель федеральной армии: он был там с компанией отталкивающего вида четников, хотя сам был не из них. Павел подумал, что пистолет калибра 7.65, болтавшийся у незнакомца на бедре, придает ему вид ряженого. Этот тип нацепил его, как туристы на Таити вешают себе на шею цветочный венок, подаренный при выходе из самолета как символ гостеприимства.

Поделиться с друзьями: