Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Шрифт:

— Ну, не знаю,— попытался, наконец, выразить Антон смутное чувство протеста (к которому примешивалось, ослабляя его, тоже неясное, но подозрительное удовлетворение).— Темы власти и политики Симеона Кондратьевича, мне кажется, не интересовали. О непостижимости каких-то сил у него на фантиках есть, правда, несколько странных восклицаний...

— А вы покопайтесь, покопайтесь. И не в прямых восклицаниях, а в сцеплениях, как сами выразились когда-то, образов. Уверен, он думал об этом больше, чем кажется. Ведь в чем идеальное стремление любой власти? Ублаготворить именно массу, основную массу населения. Тело, желудок, душу, мозги. Обеспечить безопасность, устойчивость и довольство. А высокие умы не удовлетворить все равно, по определению. Жизнь всегда несовершенна. Для них. Тоже можно понять. Неравенство, глупость, ложь и иерархия — извечны, естественны и — неустранимы. Презирай их, борись, разбивай себе голову. Я, кстати, ничьей правоты не оспариваю. Опасность жизненного застоя и загнивания на всех уровнях —

тоже не выдумка высоких умов. Она существует вечно, и всегда в противодействие возникали механизмы, подпускавшие страстей и крови. Надвигались чужие народы, сталкивались интересы и группы, обострялась воля к сопротивлению и превосходству, выдвигались страстные вожди, полководцы и идеологи, начинались войны и революции — все для дела, все, чтобы род человеческий не хирел. Но удовольствие, согласимся, сомнительное. И главное, чем дальше, тем сомнительней. Мне кажется, Милашевич раньше и лучше многих почувствовал близость времен, когда эти прежние, стихийные механизмы себя изживут. Станут непосильными. В этом смысле наша цивилизация действительно ощутила тупик прежнего, то есть исторического развития. Посмотреть хотя бы, какая громадная доля человеческих усилий уходит на создание всяких орудий гибели — будем надеяться, они никогда не пойдут в ход. Я не склонен на эти темы морализировать. Выхода, возможно, нет. Похоже, в самом деле приближается пора устроить людей окончательно. Без потрясений, кризисов, войн, полководцев, героев. Кстати — мечта и замах любой революции. А отчасти русская, христианская мечта о конце истории. Можно, конечно, все предыдущее назвать предысторией и объявить, что подлинная история только учреждается. Я в этом вижу неточность терминов. Но вот что учитывал Милашевич: что правоту высоких умов нельзя при этом применять к человечеству. Нельзя исходить из того, что масса людей тоскует по тому же, что они. Дескать, только бы прониклось человечество их возвышенными представлениями — и воссияет что-то там такое. Один из деятелей нашей последней революции провозгласил, что средний человек будущего окажется равен Гете. Представляете, сотни миллионов Гете! В автобусах, на улицах, в пивных! Но если кроме шуток, это ведь центральный вопрос любой утопии: для кого она? Для таких, как я, высокоумный мятущийся автор? Или для других, не только не похожих на меня, но и не видящих в таком сходстве особой радости? Милашевич делает вывод: всеобщее счастье не только невозможно, оно не нужно и опасно. Возможно и необходимо счастье основного большинства. И для него вполне может пригодиться то, что вы называете провинциальной идеей.

— Парадоксальный выходит у нас разговор,— вдруг рассмеялся кандидат наук.— Вы возвращаете мне знакомые мысли, даже почти моими же словами. И я все не пойму, что же вызывает во мне сопротивление.

— Может, вы просто еще не уяснили, к кому себя отнести: к большинству или к меньшинству. Я имею в виду не инфантильное меньшинство, не Сиверса и прочих, а зрелое, сознательное, если угодно, затаенное меньшинство, без которого невозможна счастливая устойчивость большинства.

— То есть вы хотите сказать,— свел наконец вместе раздерганные концы мысли Антон,— что сам Милашевич к большинству себя не относил?

— При таком-то уме? Ну подумайте сами. Ведь даже чтобы понять мысль как страдание, нужен же был ум, взявший на себя эту муку. Старец-то этот ваш, Макарий, небось знал, что говорил. Куда такому в ольховый-то куст? То есть в принципе возможно личное преображение как окончательная блаженная успокоенность, личная, так сказать, нирвана, в восточном смысле — но только личная, к общей жизни это уже неприменимо. А Милашевич думал о других, если я верно вас понял. Сам-то успокоиться вряд ли сумел. Не похоже. Он сам из тех, кто взыскует смысл больше жизни, он, может, фигура трагическая. А значит, понимал, что кустарник — это, как говорится, для бедных.

— И провинциальная идея — для бедных? — уразумел Антон.

— Вас смущает слово? Скажите: для счастливых, будет даже верней. Другие-то все к этому пробиться не могли. Человеку развитому страдать надо, страдать. И с новыми подробностями, на новом историческом материале объясняли, доказывали, почему окончательное общее счастье все-таки невозможно. А в Милашевиче вашем прелестна эта провинциальная невозмутимость. Для вас, может, и невозможно, а мы поищем. Смейтесь, если угодно. Над Циолковским тоже смеялись. Об истине спорить не будем. Истинно то, что способствует счастливому состоянию, личному и совокупному. Вы говорите, общественное счастье само по себе не может быть долго устойчивым? Значит, кто-то должен направлять, обновлять его постоянно, взять на себя заботу о мысли, о движении ради здоровья. О свободе, между прочим. Так, чтобы счастливый человек все же считал себя свободным, не сознавая, насколько предопределен и направлен всякий его выбор, все его вкусы, движения. Тут нужно и вмешательство художника, в широком смысле творца, то есть помощника и даже соперника Творца божественного...

— Да постойте, откуда все это? У Милашевича нет ничего подобного.

— Нет, значит, пока не нашли.— Замешательство Антона явно доставляли Никольскому удовольствие.— Покопайтесь, последовательность мысли должна к этому привести. Я не говорю о технике, конкретных

системах. Циолковский тоже дал идею, образ, да попутно какого только вздору не понаписал. Но другие теперь делают ракеты.

— И образов у него таких нет.

— Не знаю. Он сам для меня, если хотите, образ. Я, впрочем, не настаиваю. Повторю еще раз: речь не идет об истине. Истина может представлять ценность только для отдельной личности. Ради нее кто-то может и на смерть пойти. Бывало. Но совокупность людей подчиняется законам выживания, самоутверждения. А для этого бывают необходимы и ложь, и безумие, разветвленные механизмы воздействия. Может, даже умышленная провокация — вам не кажется, что Милашевич и в этом знал толк? Этакий экспериментатор. Покопайтесь еще, покопайтесь, мне интересно, что вы у него найдете. Представим, что счастье можно составлять из конструктора, только уяснить правила. Вот дело профессионалов, высоких, многознающих, несентиментальных.

— Он начинает выглядеть у вас каким-то... суперменом,— криво усмехнулся кандидат наук.

— Тогда это называлось сверхчеловеком,— невозмутимо и как будто слегка забавляясь, ответил Никольский. Вдруг он изменился в лице — надел улыбку.— Тс-с. Ваше здоровье.

5

Включился верхний свет. Лариса вошла убрать оставленную на столе посуду. Никольский, откинувшись в кресле, с рюмкой в руке следил из-за шкафа за ее движениями взглядом маски. Не до конца переосмысленный оскал,— вспомнил Лизавин и подумал, что это, наверно, вот о такой же улыбке. Когда-то она должна была означать: дескать, показываю зубы, как выложенное на стол оружие, в знак доверия и дружбы. Еще немного, и вышла бы настоящая улыбка. Но от этой не по себе становилось. Какое-то слово я хотел записать на бумажке, чтоб не забыть, подумал Антон. В бритом черепе доцента отблескивали голубые и красные огни заоконной рекламы, в очках шевелились крохотные перевернутые человечки.

— При ней остерегайся,— вдруг наклонился он доверительно к лицу Антона, когда женщина, выключив свет, ушла.— Я ее раскусил, она чувствует.

— Остерегаться? — невольно отстранился Лизавин. Он только сейчас заметил, что Никольский сильно вспотел. Дыхание из его рта было неприятно.— В каком смысле? — (Это он про Сиверса, мелькнула догадка.) — Мне, правда же, нечего.

— Кто знает,— усмехнулся доцент, выпрямляясь.— Кто знает, с каких сторон смотрят на нас. Кому мы потребуемся. До вас пока не дошло... У вас голубые глаза. Наивная здоровая кровь. Это хорошо. Это пригодится. Может, не зря мы сегодня встретились. Посмотрим... А в глазах уже огоньки появились,— он вдруг посмотрел на Антона задумчиво и грустно.— Ни к чему бы вам, а? Да ведь не всегда спросят. Ушибет — а там кричи об ошибке. Сам не понимаешь, что с тобой случилось, а? — неожиданно перешел он на «ты». Взял с тарелки зеленую маринованную травку и стал жевать.

Человеку захмелевшему собеседник поневоле начинает казаться таким же. Лизавин не сразу понял, что доцент действительно захмелел. Это было непривычно, да и произошло внезапно, словно последняя рюмка переполнила критический объем.

— Кхм, кхм... Не слишком ли вы все-таки Симеону Кондратьевичу приписываете? — осторожно вернулся Антон к разговору (нащупывая между тем в кармане короткий карандаш и бумажку, чтобы не глядя, прямо в кармане, записать слово).— Он все-таки вряд ли претендовал.

Может, и не претендовал,— неожиданно легко согласился Никольский; он все жевал свой стебелек, задумчиво и как бы отрешенно.— Бывает что-то и неосознанно. У пророков и безумцев. Но я в нем не зря что-то угадываю. Сам вегетарианец.

— Ну, с вегетарианством я вообще не все понимаю,— согласился не уточнять дальше своего смущения Лизавин.— Я не обсуждаю саму тему, вы не подумайте, но именно у него, мне кажется, что-то не сходится. При его-то взглядах на растения, при такой способности воображения. Если даже в травке видеть живое, способное страдать существо — как ее есть? И чем вообще питаться? Не помните, как он описывает в одном месте поросенка на блюде: бледный детский трупик с зажмуренными глазками, с ресничками слипшимися? Даже на меня подействовало.

— И вегетарианство для разных разное.— Никольский улыбнулся, выбрал на тарелке еще стебелек и, прежде чем отправить в рот, посмотрел на него с непонятной Лизавину усмешкой.— Как и христианство. Кто сюда не поналез! Можно тут видеть диету, путь к здоровью, к умиротворению животных инстинктов, страстей. Очень полезный взгляд. Чтобы слегка видоизменить природу человека, созданного поедателем плоти. Ослабить агрессивность, волю к соперничеству и власти. Способствовать успокоению. Для бедных. Возможно, скоро и сбудется. Мяса-то уже не на всех хватает.

— Ха-ха-ха,— уловил кандидат наук злободневную шутку; в голове все-таки была мешанина, и притом снова чувство, будто именно сейчас ты готов что-то ухватить.

— Но тогда и выяснится, что для других — для немногих — способность к самоограничению связана с трезвостью, силой и бесстрашием ума. Вы это называете воображением, но правильней говорить о готовности ума не бояться и не смягчать никаких выводов, ни от чего не отгораживаться смягчающими словами. Смягчающие, успокоительные слова — для бедных. Для слабонервных. Тоже способ и принцип отбора и различения.

Поделиться с друзьями: