Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Шрифт:
Да, новая квартира — вот ведь еще какое успело случиться к тем временам событие. Дом на улице Кампанеллы вдруг объявили назначенным к сносу, причем спешному, на его месте не терпелось встать целому Дворцу быта. О жизнь! о суета! о борьба, вражда и счеты, жалобы в суд и помои, подброшенные в соседские кастрюли! Пока оформлялись ордера, жильцам поспешили даже выдать ключи, чтоб устраняли недоделки. Вот когда кандидат наук оценил предусмотрительность соседей: его собственная мебель никак не переносилась в комнату с гладким пластиковым полом, с ровными стенами и потолком — ну, пусть даже относительно ровными, можно было пренебречь вздутиями, трещинами в углу, потеками скверной побелки и прочими подобными мелочами; без этого не бывает — но все-таки! Разве сравнить! Даже книжные полки Антона представляли собой старые доски, прилаженные к деревянным стенам — на бетоне их было не укрепить. А главное, от сопоставления с современной коробкой жилья все так усохло, перекосилось, такая обнаружилась во всем провинциальная — да, именно провинциальная — убогость... старая кожа, из которой вдруг вылез, смотришь смущенно: пора, пора обновить жизнь. Чтобы поскорей улизнуть от соседей, Антон даже не дождался подключения газа, перевез на легковом такси крохотный свой холодильник «Морозко», перевез посуду, белье и одежду в коробках из-под телевизора и заграничной вермишели — холостяцкие немудреные пожитки, перевез книги и рабочие бумаги раньше полок и письменного стола (который тоже стал разваливаться, изъятый из привычного простенка), все оставил пока нераспакованным, но один раз уже переночевал в новом доме на раскладушке, дыша запахом масляной краски и неясной еще новизны. Дом возвышался на пустынной окраине, называвшейся прежде селом Кулижки — башня цвета слоновой кости (если опять же пренебречь потекшей краской). Из окна восьмого этажа открывался простор в бетонных сталагмитах. Пустота небес, новый силуэт земли. Маленькая церковь, возносившая когда-то божественные главы над людьми и жилищами, смотрелась теперь как безделушка, сверху вниз. Здесь, говорят, было кладбище, потом свалка металлолома, в церкви помещалась контора; грузовики еще вывозили останки ископаемых механизмов. Растительность, если прежде тут и была, переродилась, вытравленная стройкой, в бетонные грибы или, может, кактусы. Знаем ли мы вполне, как еще скажется на наших душах этот новый пейзаж,— думал Антон, глядя в голое окно без форточки, озирая незнакомое, не освоенное пока пространство,— это жилье без чердачных и запечных тайн, без дворовых сараев, чуланов, крылечек? Он решил, что новую обстановку подбирать будет постепенно, не бездушным разовым гарнитуром, а естественно обрастая вещами, приспособленными
4
Он приехал в город воскресным утром, чтобы навестить родительские могилы, но по пути из дома заглянул в отцовский пришкольный музей. Новая директриса Панкова Лариса Васильевна передала, чтобы Лизавин освободил помещение, понадобившееся для других целей. Экспонаты, представляющие маломальскую краеведческую ценность — например, доисторические кости и черепки, найденные когда-то в Козьем овраге,— размещены были по кабинетам, остался разный хлам, которым предлагалось распорядиться кандидату наук. Музей был сравнительно недавним увлечением покойного отца; прежде он не особенно интересовался местной тематикой, на своих уроках географии охотней рассказывал ученикам о путешествиях: по дальним странам, приспосабливая для первого лица истории из довоенных подшивок «Всемирного следопыта» или «Вокруг света»», и сам жил, казалось, цветными воспоминаниями о местах, в которых никогда не бывал, о песчаных бурях и пустыне Гоби, о нездешних казнях, о тревогах портовых городов, о ночных голосах в джунглях — там было его душе свободно и нехлопотно. Музей начался со случайной находки этих самых черепков, потребовавших места, к ним присоединились, как водится, образцы местных почв и кустарных изделий, в качестве предметов старины экспонированы были лапти, в которых еще недавно ходили рабочие на здешних торфоразработках, колотушка сторожа, деревянная банная лохань и рассохшееся корыто, которое вернула-таки старухе золотая рыбка — так пошутили они оба, когда Антон однажды и как-то наспех наведался в крохотную, с темным оконцем комнатушку; ему показалось, что отец немного стесняется его ученого интереса и бедных своих экспонатов; поэтому он заметил поощрительно, что обиходные предметы даже недавнего времени как никогда быстро становятся в нашем веке этнографическими реликвиями, не зря Милашевич интересовался ими как музейной темой. «Да, да, я читал у тебя,— замялся старик.— Может, как-нибудь поговорим. У меня тут еще запасник, разместиться негде». Не успели поговорить, и только теперь впервые ступил Антон Андреевич в этот запасник — каморку вовсе без окон, с полками по трем стенам, загроможденную, как склад утиля.
В свете пыльной чуланной лампы перед ним стали проступать из этого нагромождения, как из беззвучного детского сна, предметы полузнакомые, исчезнувшие из дома, из жизни, казалось бы навсегда, за ненадобностью: высокий, под уголь, утюг с деревянной ручкой, чья тяжесть еще помнилась руке (им надо было помахивать, чтоб поддержать жар); керосиновая лампа с разбитым стеклом, еще распространявшая вокруг себя сладковатый вечерний запах, что заполнял комнату, когда выкручивался фитиль и черные хлопья, как насекомые; летали в воздухе, оседали на занавески, на белые подушки; клеенчатый коврик, висевший когда-то над кроватью, с желтым львом и полосатым тигром на берегу синего лебединого пруда, где распускались кремовые розы, похожие на пышки, и на том же стебле — красные колокольчики, цветы утренних полудрем. Над безвкусной нелепостью этого кустарного изделия он пошутил как-то, приехав уже студентом, в следующий свои приезд коврика уже не увидел, он исчез и объявился теперь неожиданно, как объявилась исчезнувшая еще раньше страховидная кошка-копилка с мордочкой усатого мушкетера, пышным алым бантом и напомаженными губками, бумажная пищалка «тещин язык», которая умела оживать от дыхания и снова скручиваться спиралью; остаток трехцветного карандаша; резинка для поддержки носков; одинокая галоша «Красный треугольник» — экземпляр вымирающей обуви, ради которой пострадал отец в последней своей очереди; и к скомканной шкурке неузнаваемого зверька булавкой была пришпилена табличка «Чулки фильдеперс».
Антон обнаружил здесь на полках тетрадь с описанием исчезнувших игр: бабки, свайка, казаки-разбойники — всего восемьдесят шесть номеров; и сами бабки — кости съеденных, но когда-то живших животных; кастрюлю с приваренной дужкой и замком — памятник коммунальной кухне и неумышленный шедевр поп-арта; бумажные мятые цветы на проволоке; авторучку величиной с сосиску — личную вещь покойного актера Меньшутина, его же шляпу и трубку в виде резной головы Мефистофеля; папку с эскизами местного художника Звенигородского к спектаклю о Золушке. У стены стояла мишень из тира — вся в оспинах от неточных пулек рожа капиталиста (бац — и перевернулся вниз цилиндром); свернутый в рулон фотографический холст с прорезью для лица; в тесноте его нельзя было развернуть и посмотреть который: всадник среди гор или матрос на пароходе. Здесь оказался также альбом любительских фотографий, иногда подписанных: серые застывшие лица, одежда в мелких мягких складках выглядела многократно стиранной и в то же время как будто пропитана была засаленной пылью. Комсомольская ячейка г. Нечайска почему-то представляла гимнастическую пирамиду: коренастые тела, толстые шаровары, нижние симметрично поддерживали верхних. На других снимках слушали радио (ящичек с двумя лампами на темени), жгли иконы на площади Свободы — за костром видны были знакомые двухэтажные дома, чайная, монастырская колокольня поодаль. Под непонятным решетчатым сооружением на фоне белесого неба карандашом было пояснено — если это считать пояснением: «Башня для полетов». Между страниц застряли бумажки: обертка сливочного мыла «Секрет красоты»; газетная вырезка об австралийских аборигенах, которые стали вырождаться и сходить с ума без своих колдунов и суеверий, без смысла первобытной жизни, потому что замены ему не обрели; литографская иконка с точным изображением знакомой фантичной красавицы, только эта держала у губ длинный указательный палец, словно призывая к молчанию; тетрадный листок в клетку, исписанный на четверть внятным учительским почерком отца. В заголовке стояло: «Объяснение музея». Лизавин начал читать, и в груди у него защемило.
«Прочел Антошину статью,— писал отец,— а ночью мне приснился сон. Я хотел рассказать, но это объяснить, наверное, невозможно. Будто я пробираюсь на ощупь в темноте кромешной, но чувствую, что это в родительском доме. Не знаю почему. Пальцы касаются предметов, гладких, шершавых, не могу сказать, что это, но они все не просто знакомы, а как будто живые. Единственная опора путеводная, они могут вывести из потерянности и страха. Как будто умывальник холодный с соском, кружка со свечой внутри, бахрома скатерти, тарелка с обитым краем (помнится, я уронил). Потом еще что-то выпуклое, костяное, округлое, я трогаю и вдруг понимаю, что это голова батюшки... Нет, невозможно выразить. Дело не в описании, а в чувстве. Я проснулся с язвой тоски, вины и потери. Хотел рассказать Антоше и не знал как. Неужели это можно понимать только для себя?»
Боже мой, боже мой, думал Антон Андреевич, не отирая слез. Мы не успели поговорить. И с ним тоже. Но не во мне же одном было дело, не только в лености поздно пробудившегося интереса, не только в вечной суете, отодвигавшей все на потом. Отец сам вольно или невольно уклонялся от откровенности, как будто стеснялся — вроде бы разговорчивый, простодушный, словоохотливый, особенно как подвыпьет; но бывало чувство, что он все к чему-то еще подбирается, все хочет еще что-то сказать, намекает, кружит, уводит в сторону и в последний момент словно замыкает створки. Однажды за столом он стал вспоминать, как году в тридцать втором задумал учиться пасечному делу. «Я к пчелам уже без сетки ходил, меня уважали, не трогали. Хорошо! Живи себе на отшибе, ничего не бойся, никаких анкет». Тут мама почему-то строго одернула его, он смешался, перевел разговор, и лишь с задержкой на много лет созрел у сына вопрос: «Чего было бояться-то?» Была, была у страха этого предыстория. Андрей Поликарпыч уехал из родимых мест, где знали его отца, сельского батюшку, при пчелах укрывался недолго, слишком хотел поступить в учительский техникум, в анкете отягчающее происхождение скрыл, объявил себя сиротой, сыном учителя (что было в своем роде правдой, поскольку батюшка учил в приходской школе), а потом спрятался в Нечайске, где тайну его узнала лишь жена, и то не сразу. Когда в игривом настроении, под хмельком, отец иногда принимался рассказывать историю своей женитьбы: как, дескать, обманула его местная сваха, тетя Паша, подсунула приезжему учителишке невесту без образования, да еще хроменькую, а он сразу хромоты не заметил, потому что в день смотрин видел ее лишь сидящей с книгой в руках (причем книгу она держала вверх ногами, утверждал отец),— так вот, когда маме начинали досаждать эти байки, она могла оборвать их одним намеком на куда менее безобидный обман, жертвой которого оказалась. И отец умолкал, как бы признавая без спора, что облагодетельствованным и осчастливленным в этом браке был он. В тощем семейном альбоме не имелось фотографий этого деда и вообще отцовских родственников, только маминых; может, не добрались фотографы до той глухомани. Антон поступал в педагогический институт с легендой наследника учительской династии. Мама из привычной, уже преувеличенной осторожности считала благоразумным и дальше на всякий случай не открывать лишнего. Она всегда берегла его от чего-то: от болезней, от острых железок, от воды и огня, от обременительных переживаний, от ненужного знания. Мы наследуем гены родительских страхов, хотя сами страхи давно утеряли смысл, а может, и никогда его не имели. Мы хотим больше спокойствия, чем тревожной достоверности, приученные бояться происхождения и родства; мы сочли бы справедливым действительное осуществление принципа: «Сын за отца не отвечает» — и вдруг осознаем, какая за этим утрата. Вот чем, наверное, томился отец — он тоже! Не видя уже возможности вернуться к родительской вере, к Богу, которому молился в младенчестве, он запоздало пытался нащупать, создать, удержать какую-то опору хотя бы посредством вещей, твердых, но уязвимых и тленных, как бумажные цветы. Антону казалось, он понимает, почему объяснение музея отец пробовал начать с чувства горького сна — и не докончил, не договорил. Наверно, отшучивался или, по обыкновению, что-нибудь сочинял, когда его спрашивали, зачем он собирает по городу старье, зачем улавливает в пробирки, взятые из химического кабинета, во флаконы с притертыми пробками запахи потрескивающих березовых дров, печного угара, колесной мази, лошадиного пота. А сыновьего интереса стеснялся, может, больше, чем постороннего. Может, он внуков ждал — с внуками проще, они без насмешливого предубеждения воспримут кустарные коврики и песни ушедшей, не своей юности; с ними нет ни счетов, ни споров. Не дождался; и этим не порадовал его сын, нелепый холостяк — на четвертом-то десятке! — из комсомола выбывший по возрасту, а в партию не вступивший, оторвавшийся от земляков, обособленный даже от сослуживцев — одиночка в пространстве и времени.
Лизавин вышел на улицу, ослепленный до слез после чуланной темноты солнцем, с ясным решением в следующий же приезд перенести отцовский музей к себе домой, а потом, сам не помня зачем, оказался на колокольне бывшего монастыря. Монастырь был старинный, трехсотлетний, но былой постройки совсем не осталось, последнюю колокольню и церковь обновили в восьмидесятых годах прошлого века, специально собирали пожертвования, чтобы заменить неприглядную древность башенками в псевдорусском стиле, с узорами из красно-белого кирпича на манер вышивки крестиком. Отсюда был далеко виден город — до леса, до бетонных надолбов фаянсового завода с кирпичной датой на высокой трубе: 197 — последняя цифра уходила за край видимости, да она все равно не имела значения, потому что стройка оставалась еще не закончена. На Базарной площади под слоем ушедших в грязь булыжников, возможно, еще хранился пепел сожженных икон, а ниже, если копнуть, погрузившиеся в ископаемую глубь мостки, настилы, торцы, а там черепки и зола былых поселений. Над озером, среди голых деревьев городского парка с вороньими гнездами просматривался помост танцплощадки с провалившимися за зиму половицами, люльки качелей в облупленной ржавой краске, и где-то там круг, по которому будет бегать работяга-пони. На мостках женщины полоскали белье в стылой воде. Небо над озерным простором было громадное, в три обычных неба, вытянутые облака плыли по нему, как длинные серьезные рыбы, обведенные светлым контуром. Ветер напевно шумел в ушах, доносил издалека голоса женщин, крики ворон, запахи влаги, клейких листьев, свежей зелени и дыма — вечные запахи, вечные звуки, и что-то пульсировало, дышало в воздухе. Цокали за озером копыта, оголенные берега заросли, как встарь, щетиной глухих лесов, деревянный острог высился над обрывом, где когда-то горел сигнальный костер, передавая весть о враге, и перед языческим истуканом приносились человеческие жертвы, по едва различимой дороге неспешно скакали всадники жечь разбойничье гнездо князей Ногтевых-Звенигородских.
Перегнойный слой покрыл пожарище, кровь, впитавшись в землю, стала пищей корням, окрасила ягоду землянику, только в дыхании ветра, в ноздрях, в памяти растворился запах паленой роговицы, недоумения и страха. Ушли в труху и в мох кельи заозерных старцев — вот стали редеть леса, земля кроилась на лоскуты, набухали, густели прожилки дорог в одеревенелых наростах селений — здесь однажды прошло войско взбунтовавшихся крестьян с пестрядинным красным знаменем; тело их предводителя, повешенного в Тотьме, привезли и выставили потом на площади в Нечайске, потому что здешние мужики не хотели верить в его смерть — да, может, и увидев почерневшего, с лицом, исклеванным птицами, до конца не поверили; тут жили всегда своим, местным знанием. Вода и ветер занесли песком и глиной сползшего с обрыва идола, по новому слою земли прошли новые люди, в армяках, лаптях, шинелях, в сапогах и галошах, в телогрейках, в плащах «болонья». Медленно, потягиваясь и почесываясь, отходил от сна богатырь, пролежавший тридцать лет и три года на распутье захолустных дорог и очнувшийся с чувством не успевшего повзрослеть подростка. К запаху рыбы, вара, навоза, дегтя подмешивался бензиновый дух, ветер нес его со стороны оврага, превращенного в песчаный карьер. Как-то весенний паводок подмыл здесь склон и открыл многолюдное захоронение; во всех черепах на лбу было по лишней дырке. Кости тут же перевезли и закопали экскаватором в лесу, на четвертом километре, породив в городке недолгие, вполголоса, толки о старинных расстрелах, но определенно никто ничего не утверждал, происхождение братской могилы осталось для жителей темным — как темной была история улыбчивого истукана, чье каменное тело на свою беду открыл под обрывом покойный Андрей Поликарпыч. Приезжавший из Москвы доцент с ходу исключил мысль о его древности: у подлинного божества не могло быть на лице усмешки, вообще никакого выражения, смеяться могла лишь нечистая сила, а ей изваяний еще никто, как известно, не ставил. Но кому и зачем могла понадобиться подделка? Какой-то интеллектуал из местных пустил словечко, что Поликарпыч сам из музейного патриотизма вытесал для себя эту древность. Надо будет перенести и поставить камень в изголовье отцовской могилы, вернулся к мысли Антон. Пусть стоит памятником ему, он этого хотел. В стороне кладбища, за пятиэтажками дымила черная железная труба котельной. Беззвучный самолет тянул нитку из белого облака.Пришлось одолжить у знакомых лопату и грабли, чтобы немного поправить могильные холмики — сам не сообразил прихватить. В следующий приезд, все в следующий приезд. И осмотреть поближе конторское здание — бывшую кладбищенскую церквушку, а главное, деревянный, тоже конторский домик по соседству, там в давнишние времена жил поп с мозолистыми руками, и, может, Милашевич в самом деле бывал здесь. Сад за конторой выкорчевали, расчистили место для новых могил, раскопали, освободили в дальнем углу безымянные, ничейные участки. Нет вечной памяти — нет и вечного упокоения. Прервался чей-то род, новые требуют места. Кладбище наглядно напоминало про ход времени: сегодняшний день — это крайняя и лишь потому самая свежая могила в ряду других, но вот прошел год, наросли вокруг новые утраты, твой холмик затерялся уже посередке, как воспоминание, надо дорожку к нему топтать. Сейчас крайним был участок супругов Недрышкиных: он вздумал выбросить из окна пятого этажа старую тумбочку, чтоб не таскать по лестнице, жена в этот момент как раз выкапывала под окном проросток шиповника, чтобы пересадить; в больницу он с ней не поехал, в тот же вечер повесился на потолочном крюке. Они жили счастливо и умерли в один день. Повсюду хлопотали: подновляли ограды красивой серебрянкой, убирали прошлогоднюю траву, сыпали на блюдца зерна для птиц, печенье «Шахматное», конфеты в обертках и без, наливали свежую воду в молочные бутылки и банки, чтобы поставить туда пластмассовые цветы, стойкие к любой погоде — дивное изобретение века, не хуже бывших фарфоровых роз в бывшем склепе князей Звенигородских, над которым еще высился однокрылый покосившийся ангел. Было многолюдно и как-то празднично. Давно не собиралось на кладбище столько народу. Принаряженные, иные даже при галстуках, хотя из-за грязи и в сапогах резиновых, в рыбацких ботфортах с отворотами, женщины как бы в облачке духов, супруги их — скорей в перегарном аромате, но тоже праздничном, майском. Кое-кто принес крашеные, как на Пасху, яйца. Правда, Пасха три недели как прошла, но в городе распространились смутные сведения про день, который назывался то ли Рахманским, то ли весеннего Николы, когда будто бы полагалось поминать такими яйцами покойников; при этом считалось правильным катать яйца на могиле, а потом зарывать в землю. Была, правда, другая версия, будто яйца достаточно просто покрошить на холмике. На таких распутьях в прежние времена зарождались секты — но можно было ведь и совместить толки, то есть, покатав яйца, зарыть их в крашеном виде, как иные, поглядев друг на друга, и делали; если кто сверху следил за обрядом, считали, видимо, они, он сам мог из запаса отобрать для себя что надо. Главным был захвативший многих порыв прийти сюда в этот новоявленный день, не известный никакой церкви — не осталось под боком попа, чтобы посоветоваться, до ближайшего ехать было четырнадцать километров, но туда в церковь если кто и выбирался, то лишь по нечастым надобностям, а для постоянного обихода выявились в городке новые авторитеты. Первой была Шелекасиха, служительница городской бани. Это она объяснила и про весеннего Николу, и про яичный обряд, она знала, что, если на Ивана Постного поститься, весь год голова не будет болеть, могла подсказать, какое соблюсти приличие на свадьбе ли, похоронах — многих уже тяготило незнание, как ступить и что молвить. Нельзя ведь, чтобы каждый шаг требовал личного напряжения и решения души. Вдобавок Шелекасиха издавна гадала на картах, а занимаясь в бане резкой мозолей, была причастна и к врачеванию: нарывы могла, например, снимать голой рукой. По медицинской части у нее, правда, уже объявился конкурент из приезжих, некто Иван Смурной, обладатель какого-то диплома (никому, впрочем, не предъявлявшегося, потому что устроился он в потребсоюзе сторожем), и, что куда важнее, книги «Наука невидимых сил» — этот лечил магнитом и проповедовал вред железобетона, который задерживает и искривляет необходимые для организма волны. Оба они тоже присутствовали на кладбище, стояли среди приверженцев недалеко от входа, в том углу, где уже готовилось к новому употреблению место, освобожденное от чьих-то забытых костей — не Милашевича ли? Кто знает. Птицы с веток смотрели на людей глазами покойников.
В тот час уже готовился выйти из дома пенсионер Бидюк, бывший бухгалтер райфо; уже перекусил простоквашей с хлебом — здоровой научной пищей одинокого старика, уже отпил на дорогу молодящей жидкости из двухлитровой банки со слоем белой плесени, называемой гриб; уже с трудом помочился перед уходом, выдавив несколько капель, и почистил последний раз щеткой темно-зеленую шляпу-тирольку с объеденным перышком птицы, родившейся раньше него, — загадочный человек Бидюк, когда-то, в былые годы, пока не ослабели глаза и не начала трястись голова, любивший наблюдать жизнь города, как из скворечни, из башенки в своем доме посредством морского бинокля с шестнадцатикратным увеличением; он наловчился даже угадывать слова, как глухонемой, по шевелению губ и все копил неизвестные никому выводы, что-то писал у себя по вечерам — Бидюк, который перечел в библиотеке все книги насчет разведок, секретных служб и, видимо, проник в первопричину многих, на взгляд поверхностный как будто стихийных, на деле же управляемых сознательными силами событий, будь то колорадский жучок или обмеление озера,— Бидюк, который выяснил и пустил на всю страну немало подноготных сведений, из числа тех, что не для всех сообщаются напрямую в газетах, например, как выбирали Сталина в генералиссимусы на закрытом совещании Мировых генералов, том самом, где получили свои звания и Франко и Чан Кай-ши. Теперь он интересовался чем-то другим, чуть ли не космического масштаба, имел картотеку, делал выписки из газет и журналов, что-то подчеркивал там разноцветными карандашами, выстраивал схемы со значками и стрелками, но о сути своих занятий отпускал разве что многозначительные, не слишком внятные намеки, которые в былые времена могли довести собеседника до сумасшествия. Теперь, пожалуй, они впечатления не производили; поумирали сверстники, готовые подозревать за этим опасным занудой какое-то секретное и, может, подноготное знание; новые им не интересовались — одиночество порой сосало пенсионера, хотелось найти собрата по разуму и по духу — но не в Нечайске же, среди рож, синюшных от пьянства и похабного ржанья. Вы живете в области, вы себе не представляете,— говорил он Лизавину, которого встретил по дороге с кладбища; встретил случайно (прибыв в город перед войной холостяком, он так и не обзавелся здесь своими покойниками) и заговорил экспромтом, по старому знакомству, но вообще Бидюк давно присматривался к этому кандидату наук, которого помнил еще мальчишкой, даже сходил к нему на платную лекцию за двадцать копеек (Антон Андреевич не подозревал, как возрос его престиж в родном городке после того, как он приехал сюда однажды за казенный счет с печатной афишей) и послал с записочкой вопрос почему-то о Тунгусском метеорите; полушутливый ответ лектора не удовлетворил его, и все же в нем был намек на понимание. Вы не представляете, как трудно интеллигентному человеку среди этого хамства, отупения, мордобития, матерщины, среди людей, которые даже не способны задуматься, зачем их жизнь. Дикость, разврат, суеверия, как в мракобесные времена. В Сарееве — знаете эту деревню за озером? — объявились опять колдуны. То есть они сами считают себя колдунами, сами верят и им верят. Я лежал в больнице с одним, у него обе руки были в гипсе, затянуло в пьяном виде под шкив, но он считал, это сосед-конкурент ему устроил. Да что там! Молоденькая сестра боялась стереть ему с лица пот — сам он не мог. Боялась порчи, вы представляете? И поощренный молчаливым вниманием собеседника, Бидюк стал рассказывать про какую-то обнаруженную им книгу, где описывался совершенно уголовный случай массового психоза именно в этом Сарееве, в начале века, причем центром культа оказалась некая девица, действительно, между прочим, заслуживающая внимания. «Как фамилия?» — неожиданно сам для себя задал Лизавин глупейший вопрос, какой только был возможен, и переложил из руки в руку портфель; он слушал докучного пенсионера вполуха, думая о своем. К счастью, Бидюк этого не понял. «Который писал? Наизусть не помню, но могу посмотреть. Они ведь почему избрали наши места своей, так сказать, явкой? Одной из нескольких, конечно. Во-первых, потому, что именно глушь, в стороне, так сказать, от цивилизации».— «Кто это они?» — наконец попробовал сосредоточиться на ходе его мысли Антон.— «Ну я же к тому и подвожу, Антон Андреевич. Тут все одно к одному. Явно здесь был и резидент, так сказать, ихний оставлен, надо было к нему время от времени наведываться. Таких визитов было минимум восемь, я вычислил! Вот сопоставьте дальнейшие факты»...— Бидюк оглянулся, не может ли их услышать кто посторонний — и к досаде своей, убедился, что именно может: с Тургеневской улицы выходил им наперерез Костя Андронов по прозвищу Трубач, заведующий мастерской по ремонту радиоаппаратуры и давний знакомый Лизавина — он уже махал приветственно рукой и окликал Антона, так что дальнейший разговор стал для Бидюка невозможен, не пришлось ему в тот раз изложить кандидату наук удивительные факты и выводы, объясняющие так много в нечайской жизни и даже в мировой истории; с досадой отступил пенсионер в сторону, отложив заветный разговор до лучших времен.
Трубач шел с новой женой, Клавой; знакомя, он назвал Антона доцентом, чтоб видела, какие у него знакомые, и даже сам в первый миг чуть не сбился на «вы».
— А я и не знал, что ты женился,— сказал Лизавин, не понимая, откуда эта горошина в горле.
— Так всего месяца три.
— А на вид, я бы сказал, все шесть,— пошутил кандидат наук, кивнув на округленный живот женщины. Шутка была немного рискованна — но ничего, такому человеку позволялось. Трубач даже рассиялся, довольный, и Клава улыбнулась, хотя потупилась малость. Она была удивительно похожа на мужа, такая же широкая, впрочем, уже и отекшая слегка. По ее лицу с выщипанными бровями можно было без паспорта вычитать происхождение и склонности домовитого характера, и принадлежность к сословию буфетчиц. Ах, как сохла она девчонкой по этому обормоту, недостижимому красавцу, первому парню с Тургеневской улицы, как плакала из-за его внезапной, нелепой женитьбы на Зойке Меньшутиной, чувствовала, что не для нее он, и она не для него, но вот сумела дождаться, выдержала незамужнее состояние (хоть и не совсем ее была заслуга, что оно затянулось, и не так уже выдержала, да Косте не нужно было о том знать), зато первой среди прочих уловила миг растерянности, когда удрала от Трубача его чокнутая — а кто мог уловить это раньше? кто следил так за его жизнью? кто способен был использовать момент с практичностью женщины, которая всегда лучше знает, что действительно нужно человеку, которая в буфете у себя умела, как фокусник-виртуоз, подбросив в воздух одно яйцо, делать из него на сковороде глазунью в три глаза? Теперь все утвердилось на местах, он уже чувствовал, как ему повезло, ей надо было только поддерживать это чувство, следить за ним бдительно, чуть свысока.
— Это конечно, — признал Трубач.— С оформлением задержались. Развод время занял.
Ну, конечно, развод. Значит, он видел ее. Как глупо было не понять сразу этот комок в горле.
От приглашения в гости, на свеженькие пельмени, Антон сумел отказаться, договорились в другой раз — пора было на автобус; но Клава сама предложила мужу проводить приятеля. «Может, в «Озерное» зайдете, пивка выпьете в честь встречи». Костя глядел ей вслед, сияя, гордость была в этом взгляде: а? у всякого ли такая баба? Все понимает. Хоккей по телевизору — не ворчит, не гонит, сама подсядет, посмотрит, и тоже с пониманием, обсудить можно. А пельмени у нее! — но ведь не в них дело, пельмени многие умеют. С ней чувствуешь вкус жизни, простой вкус, когда ты простой мужик и приятель твой простой мужик, пусть даже доцент...