Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Шрифт:
— Ничего не понимаю,— искренне признался Антон Андреевич.
— И не надо. Поймешь, когда потребуется.— Доцент вновь сбился на «ты». Откинулся на спинку кресла. Маленький Наполеон торчал вверх белыми рейтузами из зеркального черепа.— Не слушай... ты не слушай меня сейчас,— вдруг опять наклонился он, обдавая Лизавина запахом нехороших внутренностей.— А что слушал — забудь. Я что-то не в себе. Никогда не было. Ты ведь пил со мною, скажи: было со мной такое раньше? Она мне подмешала в этого кролика мяса, я убежден. Хочет связать меня по рукам и ногам. Лишить силы, как Юдифь Олоферна. Вот таких всегда подсылают.
— Кто? — уже в настоящем испуге отстранялся Антон от этого лихорадочного, дурно пахнущего бормотания; в нем было что-то не просто пьяное.
— О, есть кому! Но об этом пока — тс... Не показывать виду. Потом дойдет. Ты, считай, уже на примете, ты знаешь Милашевича. Продолжай пудрить мозги. Я потом объясню. Все объясню. И какие ведьмы бывают. Сиськи до сих пор. Тс-с...
Вернулась Лариса. Включила свет и, как на освещенной сцене,
— Нехорошо мне что-то, а? — Потрогал женщину пальцем за подбородок. Она вытерпела это как застывшая кукла, даже позволила повертеть своей головой.
Ох, что-то нехорошее, ненатуральное, жуткое крылось за играми этой пары. Кто-то из них безумен, с нараставшим испугом подумал Антон. Да, конечно же Никольский не просто вдруг опьянел. Он сумасшедший, как не дошло сразу? — Вы случайно не подложили чего-нибудь в своего кролика? Очень фальшивого кролика? Скажем... э... бледную поганку? Доцент на миг показал зрительному залу два бобровых резца. Наклонился и сзади обхватил женщину правой рукой под грудь. Она была совершенно бледна, однако ответила здраво:
— Какой смысл мне вас отравлять, Вадим? Вы мне нужны живой. — (Нет, из них двоих она, пожалуй, нормальная.)
— Ах, живой?
— Да, живой.
— Приказано взять живьем?
— Держите себя в руках, Вадим.
— Если вы будете говорить мне такие вещи, я вас пну.
— Ну, я пошел,— вскочил с места кандидат наук.
— Что? — цветом безжизненным она уже превзошла доцента.
— Пну! — повторил тот с торжествующим смешком и подмигнул уже начинавшему бегство Лизавину.
— Попробуйте только,— сказала в комнате женщина, не обращая внимания на исчезновение гостя. Тот уже возился в прихожей, не мог найти пальто. (Нет, и она сумасшедшая. Оба психи.) Никольский вышел наконец его проводить.
— Понял? Все понял? И молчи. Никому. Потому что дело пахнет смертельным случаем. Это очень серьезно. Запомни мои слова при свидетелях.
— Да ладно... брось ты,— попробовал подстроиться под ту же фамильярность кандидат наук. Так по-свойски стараются успокоить разволновавшихся пьяниц. Торопливо нахлобучил шапку — голова утонула в ней. Черт возьми, это оказалась шапка Никольского. Совершенно похожи. Но какая, однако, голова! Какой череп! И какой же все-таки мозг должен скрываться в таком черепе?
Ну их всех к лешему, гениев, психов ненормальных, думал Антон, вышагивая по улице и постепенно успокаиваясь; протрезвел он уже в лифте. Что он там накрутил вокруг бедного Симеона Кондратьевича? Как будто и тот сумасшедший. А может, и сумасшедший. Один я нормальный. Или каждый нормален по-своему, только им с этой Ларисой нельзя соприкасаться — возникает взаимный сдвиг. Как она могла захомутать его, хладнокровного, чуждого всякой сентиментальности? Так успешно открещивался до сих пор от семейной жизни — и вот, похоже, попался. Почему от нее не может избавиться? Мрак, темный лес. Что мы знаем о любом человеке, даже сравнительно близком? Он приоткрывается нам, как в окошечке, в короткие минуты встречи, разговора, прикосновения. А какой он в другие дни, в другие ночи, с другими людьми, наедине с собой, в жизни цельной и непрерывной? Нам доступны лишь фантики, остальное додумывай. Мы и себя-то не знаем. Наверно, я перегнул от неожиданности, просто здоровье у человека не прежнее, нервы, перепил и сам не осознал. Как ни странно, именно в таком виде — болезненный, потный, уязвимый, с дурным запахом изо рта и нетрезвым бормотанием — Никольский показался Антону Андреевичу по-человечески немного понятней. Рациональный иррационалист, он мог что угодно знать о любви, страстях, страданиях, смерти, даже о Боге, сам ни с чем не соприкасаясь, от всего отстраненный, бесстрастный. Но какие-то зачатки способностей, чувств есть у каждого — к любви приобщается на мгновение даже тот, кто называет это совсем другими словами. Никольскому понимание до сих пор компенсировало остальное — с помощью своего ума он мог приставить к культе протез, которому доставало электрического импульса, чтобы он функционировал как живой, до обмана или самообмана, в мире, где не нужно ни любви, ни Бога — все было там проще и куда интересней. Но чтобы прищемило культю, чтобы протез заболел взаправду, вопреки пониманию!.. Как это он даже в Милашевиче ухитрился увидеть сверхчеловека-экспериментатора в своем духе. (И над чем, интересно, эксперимент? или над кем? — то ли следит за развитием идей, то ли за живыми судьбами? Зачем так? Я этого не хотел!Тоже поворот мысли.) Ведь он не знает про Шурочку, утерянную и обретенную, про нежность и боль, про жизнь ради нее. Хорошо, что я не сказал, он бы и это постарался переиначить, испортить. Нет, ненормальный, бедный, безумный, пусть голова у него хоть с котел. Даже именно поэтому. Пусть кто угодно воображает себя гением и сходит с ума. Ты держись своего. Впрочем, как, интересно, ты сам выглядел, когда бродил по улицам с бессмысленным троеперстием? Может, насмешливые силы решили для чего-то встряхнуть тебе мозги, а к другой встрече ты просто еще не готов. Может, тебе, такому нормальному, чего-то именно и не понять. Да, что я, кстати, записал там в кармане?
Фонарь на высоком стебле горел вполнакала, розовый, как бутон. Лизавин остановился под ним, извлек бумажку. Она оказалась мятым библиотечным требованием. С трудом нашел и стал разбирать карандашные царапины: кон... конструктор? Не мог понять слова. И смысла не помнил.
Некоторое время стоял так, сняв шапку, чтобы охладить голову. Разгульная компания прошла мимо: двое мужиков с ржаньем тянули под руки бабу, растягиваясь встороны и сходясь, как баян, одного роста, коротконогие, и лица у всех были до фокуса одинаковые, обширные, плоские, багровые, с копеечными носами, несущественными глазками. Только у женщины брови были подведены полумесяцами, да рот раскрашен. Ну, рожи! — качнул головой Лизавин и почему-то вспомнил опять Максима Сиверса. Он проводил их взглядом и увидел, как через несколько шагов все трое оглянулись на него и заржали снова.— Ну, рожа! — услышал он голос женщины.
9. Утраченный сад, или Божья хитрость
Наш плоский ум и взгляд — лишь упрощенный осколок полноценной божественной кривизны.
самовар, владелец неэвклидова пространства
Ты все можешь принять, все вместить: небо, траву, клумбу, и растекшееся солнце, громадное кривое блюдце на пятипалой руке, и где-то там крохотное личико, не способное раскраснеться даже от духоты, черное пятнышко тужурки, выездной шарабан без колес
с петухом на козлах, изогнутый угол кабинета, циферблат со знаками зодиака, но без стрелок, постройки хозяйственного двора среди зелени, остаток зеркала в наклоненной раме и на поленнице кусок собственного изображения.
Над клумбой, точно цветок, распускался раструб граммофона.
Надо было держать в уме чуть ли не весь сундучок, чтобы вдруг узнать в этом кривом самоварном наборе предметы из амбарной книги: фламандский кабинет, декорированный черепахой на фольге, часы с данцигского секретера, зеркальную резную раму (еще с остатками стекла), да впридачу граммофон фирмы Патэ из той же описи — все оказалось выставлено посреди зеленого двора под ярким небом. Зачем? — для вывоза? для упаковки? — и кусок коврика или клеенки с изображением самовара был разложен на полотенце, как домашний половик для просушки... почему, однако, кусок?
Лизавин полагал, что обрывок описи перечислял предметы, сохранившиеся в ганшинской усадьбе после разгрома 1917 года или подобранные Милашевичем по деревням для музея. Усадьбу громили одной из последних, уже в сентябре, хотя она стояла без хозяев и без охраны: между наследниками все продолжалась тяжба, последняя сторожевая прислуга разбежалась, прихватывая кто что горазд, а смехотворные стены, обрушившиеся еще при постройке, только дразнили своей беззащитностью. Но что-то словно удерживало окрестных мужиков на расстоянии, они пока рубили леса и травили луга где поближе и вдохновились лишь после того, как чеченцы из отряда, который заполучил для своей охраны отставной полковник Брыкин, поймали однажды сареевского пастуха, выгнавшего коров на брыкинский луг, вырезали ему на ногах икры и окровавленного пустили ползти в деревню. Поквитаться с полковником не решились — у Ганшина мужики отвели душу. Разгром был бескорыстен в своем неистовстве: топтали ногами фарфоровые вазы, рвали, взявшись за края, портьеры итальянского полотна, крушили палками бесчисленные зеркала, топили в пруду канделябры, кресла и книги, мочились в кирасы и чепцы ганшинских предков, разрушили грот, что передразнивал голоса с бестолковостью идиота, но когда кто-то попытался сунуть за пазуху шкатулку с серебряными накладками, ему этой же шкатулкой проломили нос. Лишь после стали приходить и с телегами приезжать к усадьбе для поживы, но уже поодиночке, таясь и как будто стыдясь друг друга, подбирали с земли обломки. Долго еще по окрестным деревням дети играли молоточками и клавишами от разбитого немецкого рояля, а Милашевич находил по избам и дворам кавалерийскую шпору, шлепанец без задника, старинный кринолин, который использовался под клетку для кур, кожаные пластинки от фехтовального доспеха, приспособленные вместо шор для лошади, что вращала на солеварне круг. А у волостного сареевского писаря оказался во владении не совсем понятный обломок то ли деревянной статуэтки, то ли неизвестного механизма, он имел вид изогнутой лопаточки на длинной и прямой лакированной ручке; нашелся знаток, увидевший в этой лопаточке специальный китайский прибор для чесания спины — и вот ведь что интересно,— замечал в рассказе Милашевича музейный собиратель обломков,— никогда прежде не испытывал человек такого уж постоянного зуда в спине, а тут вдруг от одного присутствия этого необязательного устройства появилась именно постоянная потребность чесаться, так что он расстался со своим трофеем охотно и даже испытал облегчение.
беломраморная ручка с отогнутым пальцем поднялась над засохшей кучей
в жухлой траве костяная полоска пейзажа с вишней
Это, наверное, тоже были усадебные впечатления: обломок скульптуры, пластинка японского веера — клочок бумаги казался приспособленным по природе именно для таких описаний. Жизнь подмигивала философу, предлагала или подсказывала идею, измельчая предметный материал, и он с интересом всматривался в эти куски, обрезки, фрагменты, описывал на фантиках даже отдельные осколки зеркал с застрявшими в них отражениями. В одном мелькнул все тот же знакомый самовар и еще кто-то чужеродный в тужурке, с эспаньолкой и усиками; другой все не мог расстаться с сумрачным углом кабинета (виднелось кресло с золочеными гвоздиками обивки); еще в одном показался как будто край живописного полотна без рамы...