Лиса в курятнике
Шрифт:
– Так накачай!
– буркнула Таровицкая, озираясь по сторонам. Она выглядела настороженной и, пожалуй, для того имелись причины.
– И сделай что-нибудь... ты ж это... целительница.
– Без тебя знаю. Погоди, - это уже Лизавете.
– Поверни его голову набок... я постараюсь, но... эти ранения почти всегда смертельны. Извини...
– Вот уж за что не люблю целителей, - Авдотья тянула шею, пытаясь разглядеть что-то во тьме, - так это за их привычку всех хоронить раньше времени.
– Я просто предпочитаю быть честной.
Пальцы ее тонкие касались белой кожи, и сквозь
– Проклятье, - Одовецкая добавила пару слов, заставивших Лизавету покраснеть.
– Что? Сестра Епифания порой... гм, была невоздержана на язык. Но обладала весьма обширными познаниями в некоторых вещах и образной речью... шанс небольшой. Держи его крепко... хотя, погоди, поверни в сторону.
Черный кофр раскрылся и в руках Одовецкой появилась тонкая ужасающего вида игла. Она вошла в шею, и Лизавета зажмурилась.
– Зато теперь, если вдруг очнется, то не сможет пошевелиться... так, теперь держи на боку... вида крови не боишься?
– Не боюсь.
– Отлично... Снежка, сможешь посветить сюда, ничего не вижу.
Руки крылья распахнулись и сомкнулись над головой Одовецкой светящимся пологом. И теперь стало видно, что кожа князя не бела, а желтовата, и сам он дышит, но едва-едва, а на шее бьется, надувшись, темная жилка.
– Смотри... я срежу лоскут кожи...
– тонкий ножичек в руках Одовецкой гляделся изящно, по-дамски. Он вспорол кожу, выпуская алые капельки крови, которые Одовецкая смахнула куском полотна и, задумавшись, велела.
– Кто-нибудь должен помочь... кровь вытирать.
– Я могу, - предложила Лизавета.
– Нет. Его держи. И... говори... оно, конечно, считается, что это все не доказано, но... те, кого ждут, чаще возвращаются.
Говорить?
О чем? И... ее же будет слушать не только князь.
– Давай я, - Авдотья села рядом.
– Мне случалось в госпитале помогать, хотя, честно, целитель из меня, что из коровы скакун.
– А перенести его нельзя?
– тихо спросила Таровицкая, слегка ежась.
– Здесь как-то... не так...
– Не уверена, что он выдержит...
– А если...
– И магию, - Одовецкая стиснула свой крохотный ножичек.
– Я постараюсь быстро.
– На от, - Авдотья протянула второй револьвер, но взяла его не Таровицкая.
– Я тоже... умею...
– прошелестел голосок Дарьи.
– Извините... просто... мне там было... так страшно... и я пошла... за вами пошла... а потом вот... здесь... извините.
Ее полупрозрачная фигурка почти растворилась во тьме.
– Твою ж...
– Таровицкая сплюнула, опуская револьвер.
– Ты так больше не пугай, а то ж я едва... и успокойся уже, невидимка...
Дарья вздохнула.
А Лизавета заговорила. Она знала о чем... о Севере, где ночи порой белы, как дни, а дни серы и солнца не видать. Оно появляется изредка, окрашивая все в болезненно-желтые цвета, и местные морщатся, потому как привыкли к сумраку.
Она тоже привыкла.
И после, в городе, куда их перевели, долго не могла поверить, что солнце бывает каждый день. Она запирала ставни и зажигала свечу, пряталась, а матушка причитала, что так оно вовсе невозможно, что Лизавета на Севере
одичала......там снега. Холодны и ледяны. Они появляются вдруг. Вот просто просыпаешься однажды, и видишь, что вокруг белым бело.
И белизна эта ослепляет.
Правда, когда слепота проходит, появляются краски... алые капли рябины, и алые же грудки снегирей, которые слетаются со всей округи. Зелень елей и рыжие лисьи хвосты... огонь и сажа. Люди... местные украшают одежду бисером, алым и желтым, и еще зеленым, но он почему-то особенно дорог, дороже всех других цветов.
Если говорить, рассказывать, то можно не думать о плохом.
И не смотреть.
Хотя не смотреть не получалось. Вот откинулся в сторону лоскут кожи, обнажая мясо и белую какую-то кость, в которой Одовецкая ковырялась тонюсенькими щипчиками. При этом лицо ее было мрачно, сосредоточено. Она закусила губу и...
...белые ночи догорали к середине зимы, сменяясь вдруг непроглядною темнотой. Ее не способны были разогнать ни костры, ни огни в смотровых башнях. Зато эту темноту любили волки. Они сбивались в стаи, а стаи подходили к человеческому жилью. И местные развешивали на дверях белесые черепа, расписанные тайными знаками.
Князь дернулся.
И затих.
И...
– Дыши, - велела Одовецкая, и голос ее был строг, сух. Лизавета сама задышала, быстро и ровно, и почти отпустила его.
– Дыши, чтоб тебя!
Узкие ладони легли на грудь, и показалось, - вот-вот проломят.
– Я...
Сила заклубилась.
Чистая.
Ясная.
Как вода в ключах. Они открывались по весне, проламывая остатки ледяной шубы. И тогда в полыньях прорастали первоцветы. Тонкие стебелечки, лиловые цветы. Запах весны. Весной нельзя умирать. Летом, впрочем, тоже... нельзя умирать.
Просто нельзя.
Умирать.
В груди жгло, но это не слезы. С чего бы Лизавете плакать над чужим по сути своей человеком? Она просто... просто несправедливо.
А крылья задрожали.
– Хорошо думаешь, - сказала Снежка.
Снег.
Метель.
Лизавете случилось попасть однажды. Вьюжит-кружит, того и гляди заведет, не найдешь ни конца, ни края... она и не ищет, она просто зовет. Матушка колыбельные пела... Лизавета помнит. Дом. И свечу под стеклянным колпаком. Почему-то там только свечи и приживались. Их держали в старой шляпной коробке, перевязывая ленточками. И Лизавете дозволялось самой доставать и закреплять на стареньком канделябре. Она же и нагар снимала особыми щипчиками.
Колыбельная.
Ветер воет... а отец где-то там, в белом этом крошеве, которое липнет к окнам, норовит заглянуть в дом. Буре тоже охота согреться.
Отец не идет.
Надо ждать... надо слушать... сестры не спят. Ульянка на лавку залезла и ноет, то ли зубы у нее режутся, то ли просто чует сердцем неладное, и Лизавета обнимает ее, накидывает меховое одеяло. Вдвоем не так страшно.
– Волки воют?
– Нет, милая, не волки... просто ветер... сама подумай, какой порядочный волк в такую непогоду нос из лесу высунет?
– голос мамы весел, но веселье это притворное, и Ульянка всхлипывает, а Лизавета сует ей в руку горбушку хлеба. Это Ульянку утешает надежнее слов.