Литератор Писарев
Шрифт:
И потому их не очень-то баловали: ни книг, ни свиданий с родными, да и никаких других льгот и поблажек не полагалось. Мнение августейшего монарха по сему предмету совершенно совпадало с убеждениями бестрепетного коменданта Сорокина: желаешь льготы — заслужи ее.
До сих пор только единожды пришлось им обоим поступиться этой педагогической теорией: преступник застал их врасплох и вынудил позволить ему свидание с женой (правда, в присутствии членов комиссии), на которое не имел ни малейшего права. Но, во-первых, тогда, в феврале, у Костомарова еще ничего не было готово, а Чернышевский сидел уже более полугода, ни в чем не сознаваясь, и никто не знал, о чем его спрашивать, и на какой-то миг почти все усомнились, что удастся вывести его на свежую воду, и вместе с верой в победу утратили бдительность. А во-вторых, кто же мог предположить такое самообладание: девять дней не есть ни крошки — и ничем себя не выдать! Сорокина просто испугала эта холодная решимость, да и государю подобная смерть
Вот какой порядок соблюдался в крепости. Но Дмитрию Писареву, как уже видел читатель, свидания были разрешены, а вскоре они участились, и к ним добавились разные другие благодеяния. Почему? Разве он поступил в разряд откровенных?
Следственной комиссией вопрос о том, насколько чистосердечны показания Писарева, был решен, как мы уже знаем, не в его пользу. На первых трех допросах он от всего отпирался, не дрогнул даже на очной ставке с Баллодом, хотя тот отлично вспоминал подробности и всем присутствовавшим было совершенно ясно, кто из этих двоих говорит правду, а кто лжет. Это зрелище настолько возмутило следователей, что на следующий допрос Писарева призвали только через месяц, чтобы дать ему возможность получше познакомиться с условиями одиночного заключения. Но и оно вразумило его лишь отчасти, и на этом четвертом допросе членам комиссии далеко не сразу удалось довести его до полного признания вины. Да и было ли оно полным? Писарев подтвердил показания Баллода (в которых и так никто не сомневался), сознался в сочинении преступной статьи, отказался от выраженных в ней мнений, объяснил их вспышкой душевного заболевания и воззвал к милосердию. И это все.
Комиссия состояла из семи человек: генерал Потапов — управляющий Третьим отделением, генерал Анненков — обер-полицеймейстер, генерал-майор Огарев (представитель петербургского генерал-губернатора), генерал-майор Слепцов (от военного министерства), действительный статский советник Турунов (от министра внутренних дел) и обер-прокурор четвертого департамента Сената действительный статский советник Гедда (от министерства юстиции); председательствующий, князь Александр Федорович Голицын, был, ни много ни мало, статс-секретарь и облечен, как говорится, доверием государя. Имелся еще делопроизводитель, некто Волянский, тоже, между прочим, действительный статский, однако он не в счет, тем более что оказался сотрудником нерасторопным, работал с прохладцей, за что и поплатился вскоре удалением от должности.
Поведение Писарева и его ответы не только разочаровали этих господ, но и вызвали единодушное негодование, и по крайней мере двое из членов комиссии прониклись к нему отвращением и ненавистью, которую сохранили надолго и удовлетворили только впоследствии. Все они, за исключением шестидесятишестилетнего председателя, были люди далеко еще не пожилые (большинству под пятьдесят или около того, Потапову не исполнилось и сорока пяти, а Слепцову — и сорока), все честолюбивые, мечтали показать, что достойны высокого назначения, да так оно и было, потому что каждый являлся специалистом в определенной области (и совершенно напрасно Чернышевский обзывал их шалунами и дерзко отзывался о комиссии, будто «этот бестолковый омут совершенно глуп, и иметь с ним дело значит только терять время»). Гедда, например, посвятил себя изучению прокламаций, а Турунов отменно разбирался в отечественной литературе, а Потапов слыл замечательным администратором — в кратчайший срок навел порядок в харьковской губернской полиции, а затем в московской. Анненков тоже знал свое дело, и двое остальных подавали большие надежды.
А между тем все они вместе не могли справиться с ответственнейшим поручением: нити грандиозного заговора, который они взялись раскрыть и который, как они поначалу были убеждены, действительно существовал, — нити рвались под руками, только дотронься, и получалось, вопреки всякому вероятию, что лондонская пропаганда не имеет отношения к петербургским пожарам, а пожары — к прокламациям, а прокламации — к литературе, а литература — к студентам. Кого ни послушаешь из арестованных, даже разговорчивых, —
каждый будто бы действовал сам по себе, ну разве что обменялся с одним-двумя товарищами неосторожным словом или последним нумером «Колокола». И если принять всю эту болтовню всерьез, то выходило, что комиссия двигалась по неверному пути и все время арестовывала не тех.Но Писарев-то уж наверное был тот, тот самый, кто нужен! Разве член комиссии Турунов не помнил наизусть кое-каких пассажей из его «Схоластики» или не был осведомлен о его тесной дружбе с Благосветловым? Разве другой член комиссии, Потапов, не подписывал собственноручно и совсем недавно справку Третьего отделения о неблагонадежных лицах из окружения Чернышевского, где Благосветлов значился под нумером 12 и о нем было сказано: «Из разговоров его в некоторых обществах, а равно из отзывов о нем некоторых лиц можно заключить, что он не чужд издания воззваний: „Великорусса“ и „Земской думы“. Есть сведения, что Благосветлов находится в сношениях с изгнанниками — Герценом и Долгоруковым»? И разве Анненков и Огарев не представили в комиссию подобных же сведений?
Князь Голицын прямо задрожал от восхищения, когда все это выяснилось. В преступлении Писарева, в самой его фигуре сходились все линии зловещего сюжета, который прежде лишь мерещился достойному председателю: сотрудник неблагонамеренного — и, кстати, приостановленного — журнала (и, между прочим, вчерашний студент) оказался автором едва ли не самой дерзкой прокламации, причем изготовил ее в сговоре с другим студентом, а тот в чем, в чем только не замешан: тут и пожар в Луге, и «Молодая Россия», и — главное, главное, — какой-то центральный комитет! И прокламация восхваляет Герцена, и Баллод перепечатывает и распространяет Герцена, и Благосветлов тайно переписывается с Герценом и тоже печатает и рассылает прокламации, а Писарев и Баллоду и Благосветлову друг-приятель.
Все сходилось, все! Не хватало имен, поскольку Баллод никого из значительных лиц, кроме вот этого самого Писарева, не выдавал: так, нескольких товарищей по университету, и все. Но ведь это же было уравнение с одним неизвестным, нехитрое: едва всплывет из показаний Писарева фамилия его патрона, как все станет на свои места. Шах Благосветлову! А через два-три хода, глядишь, и мат, если раньше не сдастся. Бог его знает, конечно; нигилисты эти чем старше, тем упрямей; вперед загадывать нельзя; но дело может и поэффектней обернуться, чем с Чернышевским; и потом, запопасть руководителей сразу двух вредных журналов — это само по себе успех.
Так рассуждали три военных генерала, и трое штатских с ними соглашались (делопроизводителя, конечно, не спрашивали, и он по-прежнему в счет не идет). Правда, Голицын, как стратег высшего полета, к тактике равнодушный, предлагал взять господина Благосветлова тотчас, не дожидаясь ревелаций от его юного сподвижника: так, дескать, и надежнее будет — из крепости за границу не убежишь, — и справедливость требует, а то нехорошо: редактор «Современника» сидит в равелине, а редактор «Русского слова», виновный в точно таких же, в тех же самых преступлениях, разгуливает на свободе.
И Потапов был вынужден пояснить, что как раз для окончательного торжества справедливости Писарев и необходим, потому что сведения берутся из донесений, а донесения поступают от агентов; агенты же, за исключением нескольких особо ценных, используемых главным образом за границей, к порядочному обществу не принадлежат и ни в гостиных, ни даже в редакциях не рассиживают, а оперируют наблюдениями дворников, швейцаров, кухарок и кучеров или, в лучшем случае, обрывками подслушанных разговоров, клочками выброшенных черновиков и тому подобными материалами, с помощью которых такого гуся, как этот Благосветлов, разглядеть насквозь легко, однако предать суду трудно; формальности, разумеется, не обязательны, в не столь отдаленные можно отправить и так, но тогда и следствие ни к чему, только запутает, если обвиняемый от всего отопрется: агенты — не свидетели, слухи — не улики, а старые письма Благосветлова к Попову, найденные при обыске в квартире, где проживал Писарев, — хоть и живописуют самыми яркими красками противоправительственный образ мыслей, — слишком старые письма. Отопрется Благосветлов, и прижать его будет нечем, и тогда прощай центральный комитет, а на руках у комиссии окажется еще одно, хоть и не безнадежное, но, во всяком случае, сомнительное (пусть даже только с юридической точки зрения) дело. Ведь и с Чернышевским все трудности только оттого, что не приготовили надежного свидетеля заранее; как же не учесть такого урока; само провидение предоставило нам этого юного журналиста, обремененного столь тяжкой виной, что нет ему спасения ни в чем, кроме правдивых ответов на вопросы комиссии.
Вот какие надежды возлагались на Писарева летом прошлого года. А он их не оправдал. Его увещевали, стыдили, пугали, — а он понятливо кивал, он охотно соглашался, что проступок тяжкий, что наказание должно быть ужасное, и советовал комиссии обратиться к докторам Штейну и Шульцу за его скорбным листом, а также подробнейшим образом рассказывал о своей истории с кузиной и ее женихом: вот, дескать, на какие поступки способен умалишенный.
И до того неуязвимой казалась ему эта система мнимой искренности, что он даже проговорился о подлинных мотивах своего поведения: