Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Когда меня арестовали и привели в комиссию, я решился не сознаваться. Главною побудительного причиною моею в этом случае было нежелание набросить тень на ту часть журналистики, к которой я принадлежал. Я не хотел подать повода думать, что литераторы замешаны в тайной агитации, тем более что нелепые толки в обществе и даже в газетах приводили эту агитацию в связь с петербургскими пожарами. — И, словно сказанное было недостаточно ясно, словно нарочно для того, чтобы поддразнить, еще добавил: — Так как я сам принял участие в агитации совершенно случайно, то я не хотел, чтобы мое неосторожное поведение повредило в каком бы то ни было отношении литераторам, с которыми я работал.

Нечего было и надеяться столковаться с таким человеком, да, честно говоря, никому в комиссии этого и не хотелось. Как выразился Турунов, налицо был как раз такой случай,

когда говорят: «Горбатого могила исправит». Попробовали еще слегка поднажать, используя захваченные при обыске бумаги. Но Писарев дал именно такие объяснения, каких и следовало от него ожидать: все обстоятельства, привлекшие внимание комиссии, оказались сугубо личными и невинными, а имена — случайными, мало ли знакомых у сотрудника редакции. С именами вышел даже конфуз. Потапов и Анненков придавали чрезвычайную важность некоему листочку, на котором рукою Писарева были выведены весьма примечательные фамилии, а против них — цифры. В частности, против фамилии Попова стояла цифра 927, против Кушелева — 463; были там и Благосветлов, и Баллод — соответственно 88 и 38, и еще кое-кто… Аппетитный был листочек, особливо ежели учесть, что, по достоверному сообщению из Лондона, граф Кушелев-Безбородко тайно перевел Герцену для так называемого Общего фонда не то четыреста пятьдесят, не то четыреста восемьдесят фунтов стерлингов. И что же? Писарев заявил, что это список его карточных долгов!

Очень могло статься, что он и не лгал. И некоторые члены комиссии склонны были допустить — хотя бы в виде предположения, — что вообще все было так, как он рассказывал (вернее, как показывал Баллод): измена невесты, приступ сумасшествия и так далее. Но статья-то его против Шедо-Ферроти довольно длинная, писана в два приема, с большим перерывом. И суждения в ней, несмотря на всю политическую нелепость, очень даже последовательные. Это не набор слов, а образ мыслей, как заметил тот же член комиссии Турунов. Писарев на допросе заявил, что теперь он этих мыслей уже не разделяет? Что же, прекрасно. Это не редкость по нынешнему времени, что человек в начале августа не разделяет мыслей, которые яростно защищал в конце мая. Но какие же теперь у него мнения? Почему он их не раскрывает, почему не оспаривает прежних? Почему этот литератор, критик и публицист не в состоянии показать, как, под чьим влиянием вызревали в нем ложные убеждения, и что, кроме ужаса перед неотвратимой карой, привело его к раскаянию? И главное — где стыд, где сокрушение, где стремление заслужить милость и доказать благонамеренность? Где, — скажем уже все до конца, — где унижение? Потому что все можно простить раскаявшемуся преступнику — всe, кроме неискренности. А искреннего раскаяния без унижения не бывает.

Вот почему комиссия не стала больше возиться с Писаревым, сочла следствие оконченным и постановила передать его дело в Сенат.

Передача эта, правда, затянулась до самого Нового года, да и в Сенате дело пролежало три месяца без движения, так что у Писарева было сколько угодно времени, чтобы облегчить свою участь. Но он, как будто не понимая этого, молча отсиживался в каземате, не сделал даже попытки привлечь к себе внимание, — словом, совершенно подтвердил своим поведением выводы комиссии.

Неудивительно, что и в Сенате, куда его впервые привезли двадцать второго апреля, за пять дней до упомянутого свидания с матерью, в огромной светлой зале, выходившей окнами на Неву, уже освободившуюся ото льда, Писарева спросили, после первых формальностей: ради чего он обратился к милосердию государя? Не ради ли желания отделаться меньшим наказанием?

В сущности, ему давали последний шанс. Самое время было расплакаться, и проклясть свои заблуждения и порочных наставников, и пообещать — все что угодно пообещать, но так, чтобы видно было: этот юноша, если, например, его помиловать, к прежнему уже никогда не вернется, а будет только благословлять.

Так было принято, так даже полагалось. Миловать его, естественно, никто не собирался, поскольку он этого ничем не заслужил, но пожалеть, но проявить снисхождение к несчастному юноше — отчего же, могли. Сенаторам приличествуют мудрость и мягкость. Лишь бы подсудимый оказался достоин жалости, лишь бы испытывал настоящий страх, лишь бы его отчаяние было глубоким, а готовность искупить вину — безусловной. Ведь это трогательная картина, когда такой вот юнец — бледный, заросший, подслеповато моргающий (отвык от яркого-то света), неровным голосом (тоже очень понятно), неровным, но

звонким, искренним, из самой сердечной глубины идущим голосом просит прощения, просит пощады. А первоприсутствующему в Первом отделении 5-го департамента сенатору Карниолину-Пинскому Матвею Михайловичу — шестьдесят три года, да и у других внуки подрастают… Как не пожалеть? (Впрочем, один из сенаторов был молодой и злобный — сорокалетний граф Д. А. Толстой. Вообще-то, теперь безразлично, как их всех звали, а уж сколько кому было лет в том или ином году прошлого века — об этом и думать смешно. Однако если для добрых и благородных посмертное забвение — удел обидный, то низким и злым оно чересчур уж выгодно.)

Но Писарев отвечал так:

— Я совершенно убежден в том, что не имею никакого права обращаться к милосердию монарха; я сочту совершенно справедливым и без малейшего ропота перенесу всякое наказание. Обращение мое к милосердию монарха было вызвано не расчетом на смягчение моей участи, а желанием выразить мое полное смирение и чистосердечное раскаяние.

Начало как будто неплохое. Все надлежащие слова прозвучали. Но тон — обратите внимание, тон каков! Стоило сидеть в одиночке почти девять месяцев, чтобы приготовить такую вялую, рассудочную декларацию. И что, в сущности-то, выражено? Что просил милости, не надеясь на нее, а теперь уже и не просит? Или что и просил-то лишь для того, чтобы показать смирение и раскаяние? Ну-с, а в чем же они состоят?

— Объяснить, почему я очертя голову согласился, по предложению Баллода, написать статью, я могу только указанием на весь мой характер (старая песня, слово в слово по протоколу комиссии: характер всему причина, темперамент; сейчас про сумасшедший дом вспомнит). Человек благоразумный не сделал бы этого (вот как вы полагаете? и вину свою, стало быть, видите в неосторожности? а другие, значит, не сочиняют прокламаций лишь потому, что заранее догадываются, чем это пахнет?), а я сделал это из мальчишеского ухарства (как вам нравится? И ведь это он — господи, прости — действительно так думает, что судят его за то, что он «сделал»: не за умысел кровавый против государя и государства, а за то, что поспешил высказаться!). Кроме того, я страдал тогда оттого, что любимая мною женщина вышла замуж за другого (начинается!); я был расстроен закрытием «Русского слова» (ну, еще бы!). Написать статью было недолго, и я не успел одуматься (ай-ай-ай, вот беспечность-то!), когда Баллод был уже захвачен с моею статьею.

В июле прошлого года, на допросе в комиссии преступник выказал больше горести или хотя бы только страха. Напирал на молодость, на болезнь, переигрывал, пожалуй, — кто на его месте удержался бы от этого? — но все-таки признавал свои заблуждения, просил дать возможность их загладить, пускай не от чистого сердца, но умолял. А теперь — как будто длительное заключение, вместо того чтобы смягчить и вразумить, ожесточило его, — теперь он осмеливался намекать, что не нуждается ни в чьем великодушии, что ему довольно было бы и справедливости, что он имеет о ней какое-то понятие и располагает, вообразите, доводами в свою защиту:

— Ни в моем предыдущем поведении, ни в моих бумагах, ни в книгах, ни в журнальных моих статьях нет никаких фактов (фактов нету, надо же; беда, и только!), которые указывали бы на обдуманное намерение и установившиеся политические убеждения. Баллод предложил мне написать резкую декламацию, — я так и сделал. Эти показания вполне истинны, я готов подтвердить их даже под присягою.

Этот дерзкий и совсем неубедительный лепет никак не мог расположить сенаторов к Писареву. И когда он в довершение всего предложил (то есть формально — попросил, но все уже знали цену его смирению) отпустить его на поруки — ответом был немедленный единодушный отказ.

А вот против свиданий подсудимого с матерью никто не возражал.

— Сжалились-таки?

— Ничуть не бывало. Просто свидания эти были Писареву высочайше разрешены (при обычной оговорке: если со стороны правительствующего Сената не встретится препятствий) еще двадцать девятого марта, и, чтобы воспрепятствовать им, Сенат должен был выдвинуть веские причины, а таковых не имелось. Ведь по существу дело Писарева можно было считать законченным, и в дальнейших разговорах с ним надобности не предвиделось. О чем говорить? Свод законов уголовных, книга первая, том пятнадцатый, глава о государственных преступлениях, статья двести восемьдесят пятая, часть… ну, поглядим еще, какая часть, но, во всяком случае, свидание подсудимого с матерью не даст ему новых способов скрыть уже обнаруженную истину.

Поделиться с друзьями: