Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Так неужели же Варвара Дмитриевна дошла до государя?

— В марте ее еще не было в Петербурге. Она из Грунца писала к Потапову, но тот даже не отвечал.

— Что же произошло?

— Читатель давно уже догадался, даже если прежде не знал: у Писарева появился заступник.

Сказать по чести, из всех этих несчастных молодых людей, населявших теперь Петропавловскую крепость, Суворову очень нравился и даже внушал восхищение один Николай Серно-Соловьевич. Спору нет, Чернышевский — большой писатель, и Шелгунова нельзя не уважать, и всех остальных — почти всех — ужасно жаль, потому что ведь это, в сущности, дети — озлобленные, напуганные (а кое-кто и болен) дети, попавшие в плен к людоедам. Что их тиранит бессердечный бурбон Сорокин — это еще пустяки. Но ведь и несравненно влиятельнейшие лица спят и во сне видят, как бы их погубить бесповоротней. Этот Муравьев, которому так пристала бы вместо мундира красная рубаха, этот истошный холуй Катков, и старый ябедник Голицын, и tutti quanti… Разжигают в государе свойственную ему, как ни грустно, мнительность, уверяют, будто ведут настоящую, не на жизнь, а на смерть войну с грозной шайкой свирепых разбойников, будто чуть ли не плечами своими жирными поддерживают шатающийся престол, — и государь, такой храбрый, пугается и гневается, а людоедам только того и надобно, они его мелочную мстительность (еще одна роковая, наследственная черта) утоляют сторицей; а как же, ведь это, если хотите, в своем роде счастье, когда, наслаждаясь (чужой бедой, всеобщим страхом, а главное — свободой злодеяния), выполняешь свой долг и служишь благодарному отечеству. И вот единственно ради того, чтобы наполнить, оправдать, а заодно и поудобнее обставить существование таких людей, которые ни на что другое, кроме преследования беззащитных, не способны, вчерашние школьники задыхаются в крепости, ожидая мученического

венца. А России разве мученики нужны? Ей деятели нужны, а не страдальцы. В стране с населением в семьдесят пять миллионов от силы двадцать тысяч получили высшее образование, — так не роскошь ли десятками гнать их в каторгу? Видит бог: если отпереть сегодня же казематы, вывести с барабанным боем всех арестантов, выстроить их на площади, прочитать им громким голосом сентенцию — кто в чем виноват и что ему за это по законам империи полагается, — а потом, перемолчав минутку, чтобы прочувствовали, вдруг провозгласить: царь вас всех прощает, ступайте по домам и впредь не нарушайте долга верноподданных, — видит бог, что государство бесконечно много выиграло бы (а проиграл бы только какой-нибудь Сорокин, которому неохота на пенсион, а охота сделаться полным генералом). Великий автор «Науки побеждать» такой образ действий предпочитал всякому другому, самой Екатерине писал из Варшавы, что благомудрое великодушие полезнее бывает стремглавного меча. И Александр Аркадьевич эти слова своего деда не раз повторял и покойному государю, и ныне здравствующему. Да только оба они, что один, что другой, хотя и ценили Александра Аркадьевича, но поступать предпочитали по советам разных любимцев, которые на придворную лесть и хитрость тратили весь свой ум и составить себе правильное понятие о пользе отечества не имели ни досуга, ни сил.

Суворов был убежден, что дороже и горше всего обходилась и обходится России вечная эта нехватка государственных людей, способных верно понимать ее интересы и принимать их близко к сердцу, а главное — способных изобрести для управления ею что-нибудь поновей и получше канцелярских и полицейских мер.

И нестерпимо досадно ему было, что именно такой человек — один из немногих, кто знает или хоть догадывается, что надо делать в России, а чего ни в коем случае нельзя (и не в теории знает, не по книжке, а подробно изучил в действии машинерию власти, попробовал, и не без успеха, надавить некоторые пружины, даже отважился однажды подтолкнуть главное колесо), человек решительный, сведущий, благородного характера, с тягой к созиданию, — словом, прирожденный политический деятель европейской складки, будущий министр, русский Неккер или Тюрго, — сидит в крепости и ждет Сибири. И выручить его невозможно, потому что его вина не в том, что Герцен к нему письмо написал, которое на границе перехватили, это обвинение копейки не стоит, даже если бы удалось его доказать, — а вот недюжинный ум непростителен и странная жизнь, сплошь из самостоятельных поступков да мыслей о благе государства. Разве людоеды забудут, что он еще двадцатидвухлетним мальчишкой монарху в собственные руки чуть не насильно вручил свой проект освобождения крестьян? И сам Серно-Соловьевич не забыл и все надеется, что государь, как тогда, как в пятьдесят восьмом году, за дерзость пожурит, а за радение об истине и пользе похвалит. И на бумаге, выдаваемой для признаний и прошений, все пишет на высочайшее имя один за другим новые и новые блистательные проекты и меморандумы о необходимых и осуществимых преобразованиях, и пересылает Суворову, а Суворов переправляет их в Сенат, а что с ними делают в Сенате, ведомо господу богу да Карниолину-Пинскому, но только вряд ли получает их адресат. А какой в этих записках анализ положения дел! Как серьезно и спокойно разъясняет арестант правительству, что старый порядок умер, что переворот неизбежен, но еще не поздно произвести его мирным путем, и тогда Россия сделается счастливейшею страною (ах, какую этот молодой человек предлагает конституцию! хоть сегодня печатай в газетах); а все эти следственные комиссии в считанные годы приведут к роковой катастрофе.

В одном из всеподданнейших прошений Серно-Соловьевича было предсказание, которое Александр Аркадьевич собственноручно списал в свой дневник и над которым часто раздумывал:

«Вероятно, вся эта шальная пропаганда на время прекратится для того, чтобы обратиться в серьезную, организованную. Дело в том, что преследования в связи с общим ходом дел необходимо должны выработать большое количество личностей, страшных энергиею и непримиримостью убеждений. О таких личностях мы не имели понятия лет пять назад. Но уже в последние два-три года между самою юною молодежью стали проявляться характеры, перед силою которых самые крайние люди поколений, воспитанных в прошлое царствование, оказывались почти детьми. Это характеристический признак приближения грозы. Истребить этих людей нельзя, так как каждый десяток их обращается на следующий год в сотню, потому что в переходное время передовые личности каждого нового поколения становятся сильнее и сильнее.

В настоящее время, — писал далее арестант, и генерал-губернатор, перечитывая много спустя эти слова, дивился их глубине, — в настоящее время для правительства нет важнее вопроса, как тот: как привлечь к себе эти силы и направить их на практическую деятельность? Если оно не достигнет этого, ему придется начать с ними борьбу насмерть, результаты которой будут страшны, а исход во всяком случае тяжел для правительства, потому что ему будет приходиться все терять и ничего не выигрывать, а его противники — люди, которые будут по убеждению напрашиваться на страдания…»

Дорого бы дал, ничего бы, кажется, не пожалел Александр Аркадьевич, лишь бы государь внял этому предупреждению. Но сам передать его не смел. Не боялся — он давно уже внушил не только окружающим, но и себе, что, подобно деду и отцу, не ведает страха, да и опасности тут не было никакой, — а вот именно не смел. Он любил императора и обожал императрицу, и тихие вечера во дворце, на половине их величеств, в самом узком, почти семейном кругу составляли всю отраду его говорливой и хлопотливой, но невеселой старости. Да, это старость — первого июня стукнет пятьдесят девять, и никто ничего ему в этот день не подарит: Nadine, выйдя замуж, стала совсем чужая, да и нет ее в Петербурге, ну а Любовь Васильевна с незапамятного уже времени, о котором лучше и не вспоминать, все кочует по европейским курортам, выбирая такие, где ставки в игорных домах покрупней, и в редких, резких письмах все требует денег, денег… Государь и особенно государыня знали, как он одинок, и понимали, что в его жизни нет другого смысла, кроме надежды когда-нибудь за них умереть. С давних пор, когда они были еще высочествами, они привыкли дорожить его преданностью и дарили его изъявлениями искренней дружбы. Ему поверяли фамильные тайны, его совета спрашивали в самых важных государственных делах, его осчастливливали деликатнейшими знаками внимания — не наградами, нет, да и чем было награждать князя Италийского, графа Рымникского, наследственного принца Сардинского королевского дома, генерал-адъютанта, генерала от инфантерии, и прочая, и прочая? — но, например, в день праздника Конной гвардии император пожаловал ему мундир Конногвардейского полка; в этот полк Александр Аркадьевич почти сорок лет назад поступил юнкером, а вскоре был выключен по приказанию императора Николая Павловича; и вот теперь, таким не блестящим, на первый взгляд, отличием уничтожалась последняя, никому, казалось, и не видная тень давнишней вины и немилости; он принял этот самый обыкновенный штаб-офицерский мундир, закрасневшись от радости, которой, конечно, не мог ему доставить ни ранее полученный орден Андрея Первозванного, ни даже, при всей его редкости, орден Благовещения с цепью и звездой (а он вручается только особам королевского ранга).

При таких отношениях с августейшей семьей государственная служба обращалась в рыцарское служение. Считалось — по крайней мере, сам Суворов так думал, — что пост санкт-петербургского военного генерал-губернатора был предоставлен ему главным образом для того, чтобы в ближайшем окружении государя постоянно находился хоть один человек, на верность и опытность которого можно положиться всецело, какие бы ни наступили обстоятельства. Александр Аркадьевич казался себе отнюдь не просто начальником столичного военного округа и гарнизона, но как бы коннетаблем, наподобие тех безупречных вельмож, что в средние века то и дело спасали французский трон от феодальных смут и волнений черни, сражаясь бок о бок со своими повелителями. Но именно потому, что порученная ему должность была значительно скромней этой истинной (или скорее воображаемой) роли, он исполнял официальные обязанности особенно тщательно, рассматривая их как некий искус; притом некоторые из этих обязанностей были Суворову по душе: с азартом занимался он испытанием конно-железных дорог, сооружением водопровода, восстановлением Апраксина двора и всяческим вообще благоустройством. Он гордился тем, что без зова не появляется во дворце днем, не докучает мелкими заботами, с которыми неизменно справляется сам. И ни за что на свете он не позволил бы себе завести речь о делах вечером, когда его принимали как гостя и друга. Разумеется, ему случалось, и весьма часто, обращаться к государю с различными ходатайствами, но при этом он так неукоснительно соблюдал принятый порядок, как будто был самым обыкновенным генерал-губернатором: письменно просил князя Долгорукова —

главного начальника Третьего отделения — при очередном всеподданнейшем докладе повергнуть на высочайшее рассмотрение такой-то вопрос. Правда, порою не мог Александр Аркадьевич удержаться от постскриптума, поясняющего, qu’en parler aux heures ou il a le bonheur de voir sa majest'e, serait une impiet'e [5] . Долгоруков про себя находил такую нарочитую щепетильность ханжеской и потешной, но поддакивал императору, который принимал ее как должное и на ходатайства милостиво соизволял.

5

что говорить об этом в те часы, когда он имеет счастье видеть его величество, было бы кощунством (фр.).

До сих пор осечек не бывало, и влияние светлейшего князя Суворова выглядело безграничным, но сам он, при всем своем романтизме, достаточно изучил характер Sa Majest'e, чтобы просить лишь о том, что разрешали охотно. Как царедворец чуткий, Александр Аркадьевич не сомневался, что, хотя бы раз нарушив это правило, он лишится доверия, — а без доверия какая дружба, ну а без дружбы этой что такое была бы его жизнь?

Но и помимо последствий — у кого хватило бы духу мучить человека, которого любишь, похвалами его врагу? А император, к величайшему сожалению, принимал Серно-Соловьевича, как и Чернышевского, за личных и чрезвычайно опасных врагов, и разубедить его не сумел бы теперь и сам Василий Андреевич Долгоруков, если бы даже и захотел. Но только навряд ли того обуревали подобные желания: ведь это он же и внушил государю, будто в России существует тайное революционное общество под названием «Земля и воля», которое произвело бы величайшие беспорядки, даже бедствия, не будь на свете Третьего отделения, вовремя открывшего главарей. Лично Долгоруков теперь, спустя почти год после тех поспешных арестаций, этим россказням своих шпионов о всесильном центральном комитете и многочисленных областных, о тысячах революционеров, соединенных в кружки по пять человек, и прочее, — придавал, должно быть, не больше вероятия, чем Александр Аркадьевич (сам на днях показывал копию с перлюстрированного за границей письма Герцена, где прямо сказано, что пресловутая «Земля и воля» не более чем миф; Суворов-то знал это и без Герцена, потому и ручался за спокойствие в столице). Но идти на попятный Отделению не приходилось: престиж его стоял на карте. Впрочем, играли наверное; миф или не миф «Земля и воля» — это был для царя вопрос праздный, раз уж удалось выследить людей, которые все равно стали бы предводителями тайного общества рано или поздно. Долгоруков мог бы и не трудиться над сочинением улик: на взгляд государя, само их отсутствие свидетельствовало о преступном коварстве, поскольку не вязалось с поведением подсудимых — вызывающим и оскорбительным.

Нельзя было оспаривать, что и Чернышевский и Серно-Соловьевич вели себя на допросах неправильно — с каким-то неуместным достоинством. Один без конца издевался над правосудием, бессильным доказать его вину законными способами (Александр Аркадьевич и сам был глубоко огорчен тем, что его герой, его обожаемый монарх одобряет столь низкие проделки, как этот спектакль с подставными свидетелями и поддельными письмами, — но, став жертвой такого ожесточения, хоть и неосновательного, неужто не понимал Чернышевский, что насмешками высочайший гнев не укротить?). Другой тоже слишком ясно давал понять, что различает на картах крап, но при этом, вместо того чтобы быть начеку, зачем-то лез на рожон: дескать, маловато у вас против меня материалов, но это ничего, не смущайтесь, я сейчас же подброшу еще; вот, не угодно ли занести в протокол, как я отзываюсь о Герцене, да заодно уж и об Огареве? Извольте: «Узнав их лично, трудно не отдать справедливости их серьезному уму и бескорыстной любви к России, хотя бы и не разделял их мнений». Что значит двадцать семь лет! К чему человеку блестящие способности, если он не умеет их употребить для собственного спасения? На четырех языках говорит, конституции составляет, но построить фразу как полагается такта не нашлось. Ведь не разделяет он пагубных мнений, не разделяет, а в полный голос заявить об этом стыдится: ах, как он будет знакомым в глаза смотреть! А он, очень может статься, и не увидит прежних знакомых больше никогда. И ложный это стыд, мелкий. Как будто убеждения не важнее отношений! Вон Тургенев, писатель. Кто не знает, как давно и близко он знаком с этими самыми эмигрантами? Но когда потребовалось, выбрал нужные слова без колебаний. Да, мол, верно; дружил одно время с Герценом; и не переменился к нему, но Герцен сам изменил прежним своим убеждениям и друзьям: «Герцен, сделавшийся республиканцем и социалистом, Герцен, подпавший под влияние Огарева, не имел уже решительно ничего общего ни с одним здравомыслящим русским, не разделяющим народа от царя, честной любви к разумной свободе от убеждения в необходимости монархического начала».

И что вы там ни толкуйте, господа, как ни морщьтесь, а это и есть настоящее, взрослое мужество. Бывают такие роковые минуты в жизни, когда необходимо самолюбием пренебречь ради вещей куда более серьезных; и глянуть поверх голов кучки восторженных приятелей в даль своей судьбы; и отдать себе и другим отчет — на чьей стороне и за кого встанешь в случае противоборства. И у Александра Аркадьевича подобная минута была: на тончайшем, дрожащем волоске держалась вся его будущность и рухнула бы неминуемо в пропасть, поддайся он предрассудкам и прекраснодушному жеманству. Так что кто-кто, а он-то хорошо понимал, как неприятно было Тургеневу решиться на эти показания. Ведь у нас на человека, который прямо и честно высказывается в пользу правительства и вслух не одобряет его противников, косятся с каким-то бессмысленным недоброжелательством, как ленивые дети на старательного ученика. И что скверней всего — само правительство порой обращается с таким человеком сухо (тоже точь-в-точь как иной неопытный педагог с чересчур, видите ли, примерным воспитанником: не рискует приласкать, чтобы не поссорить его с остальными, а еще вернее — сам у этих остальных заискивает). Хорошо еще, что Тургенев писал свои показания в Париже, а то непременно сыскались бы умники, заподозрили бы его искренность: какая, дескать, цена благонамеренным речам, вырвавшимся от испуга? Очень большая, да будет вам известно. Испуг целителен. Он возвращает закружившемуся, заболтавшемуся человеку память: мгновенно сужается для этого человека весь мир до тесного круга таких привязанностей и надежд, без которых он жить не согласен. Вот тут и смотрите: на что он пойдет, чтобы с ними не расстаться? И если он готов поступиться гордыней, мнимой независимостью ума, если рвется заплатить покорностью за покой, — тогда уж не обижайте его недоверием. Пусть даже он лукавит немножко — кто богу не грешен, царю не виноват? — пусть этот самый Тургенев, предположим, никогда и не порывал с друзьями юности; но кто в озаренную страхом минуту выбора признал, что государство не только сильней его, но и мудрей неизмеримо, — на того можно положиться и впредь. «Замолвите за меня слово — слово князя Суворова», — пишет Тургенев, и — господь свидетель — надо ему посодействовать, тем более что такое письмо показать государю не стыдно.

Тургенев светский человек, не чета самонадеянному Николаю Гавриловичу, любезности которого режут без ножа. Можно вообразить, с каким чувством император принял известие о том, что арестант, чье обращение он не удостоил ответом, с некоторых пор не желает разговаривать ни с кем, кроме князя Суворова, и писать будет только к нему же («лично к Вам, и только к Вам, потому что, как я сказал, я только в Вас вижу качества, какие нужны государственному человеку для здравого понимания государственных интересов и видов правительства»)! Вот уж точно — не поздоровится от эдаких похвал. (А дивные все-таки были те летние ночи двадцать пятого года, когда лейб-гвардии Конного полка корнет Одоевский и юнкер Суворов, не жалея свечей и собственных глаз, переписывали «Горе от ума» с авторского экземпляра и декламировали, хохоча на всю Почтамтскую, — еще никто в Петербурге не знал комедии, а они выучили наизусть — и барышни приставали к ним с альбомами, и товарищи завидовали…)

Странная и загадочная механика судьбы! Если бы заключенный Чернышевский сразу по окончании голодовки, шестого февраля шестьдесят третьего года, не предпринял последней, отчаянной попытки вызвать правительство на переговоры — не вручил коменданту Сорокину запечатанного конверта с запиской на имя генерал-губернатора Суворова, — или если бы Сорокин препроводил записку по назначению, — то более чем вероятно, что по крайней мере один из мотивов, вскоре побудивших Суворова горячо и с невиданной энергией вмешаться в дело заключенного Писарева, так и не возник бы. Тогда нам, конечно, не пришлось бы занимать внимание читателей личностями второстепенных персонажей, но зато и Писарев, пожалуй, не вышел бы в главные герои, поскольку из шести томов успел бы написать не больше двух и в истории литературы упоминался бы немногим чаще, чем тот же бедный Серно-Соловьевич.

Но вот что произошло в действительности.

Взяв у Чернышевского означенный конверт, наш знакомец Алексей Федорович Сорокин тотчас покинул равелин и чуть ли не рысцой проследовал в свою канцелярию. Там он надписал на конверте число и час (было два пополудни) и вручил его дежурному плац-адъютанту с приказом немедля доставить в Третье отделение, в собственные руки генералу Потапову. Адъютант вскочил в дрожки, стоявшие, как всегда, наготове во дворе комендантского дома, и укатил. Алексей же Федорович, посвистывая, поднялся на второй этаж, в свою квартиру, чтобы перекусить, так как, в полном соответствии с заветом английского адмирала Нельсона, он исполнил свой долг, а остальное его не касалось.

Поделиться с друзьями: