Литература 2.0
Шрифт:
Как писали исследователи, «в представлениях о литературе, в культуре вообще Зонтаг прежде всего интересуют представления о человеке — о характере движущих им сил, границах его возможностей, проблемном составе личности (не поэтому ли излюбленный жанр ее критического письма — портрет?). Обязательно ли общепринятое — синоним истинного, а оно в свою очередь — пристойного и приятного?» [472] . «Постоянное нарушение героями моральных норм оказывается способом исследования сознания современного человека и пересмотра границ литературы» [473] — эта мысль имеет прямое отношение к описанию жизни российского среднего класса со всеми его маниями и фобиями у С. Кузнецова.
472
Дубин Б. Сьюзен Зонтаг, или Истина и крайности интерпретации // Вопросы литературы. 1996. № 2.
473
Кукулин И. Указ. соч. С. 393.
Возвращаясь к фантазиям героя Кузнецова, надо отметить, что уже в детстве тот был одержим видениями смерти и жестокости: «Мне всегда было трудно кончить. Разве что когда я дрочил мальчишкой по вечерам у себя в кровати, дождавшись, пока заснет младший брат. Я представлял себе римских патрициев, сотнями насилующих своих рабынь, или варваров, на вздыбленных конях врывающихся в Рим бесчестить и убивать».
В этом, кажется, содержится довольно явная реминисценция на героя (также анонимного!) «Исповеди маски» Юкио Мисимы, который с детства был одержим садомазохистскими фантазиями (он называл их своим «Театром Ночи, Крови, Смерти») и который также мастурбировал, представляя сцены на тему «Камо грядеши»: «В ту пору я еще не слышал о книгах де Сада, и мои кровавые фантазии (я называл их „Театром Убийств“) питались сценами из „Камо грядеши“, где на арене Колизея казнили первых христиан. На сцене этого театра молодые гладиаторы расставались с жизнью, чтобы доставить мне удовольствие. Смерть там была кровавой, но непременно обставлялась строгим церемониалом.
474
Мисима Ю. Исповедь маски / Пер. с яп. Г. Чхартишвили. СПб.: Северо-Запад, 1994. С. 64.
В дальнейшем еще более масштабные сексуальные фантазии героя Мисимы были спровоцированы известной картиной распятого и пронзенного стрелами святого Себастьяна работы Гвидо Рени (а сам св. Себастьян, заметим, стал архетипичным образом для эстетики Мисимы, который неоднократно вспоминал его в других своих произведениях, а во время фотосессии сам принял позу мученика). И св. Себастьян чуть далее действительно появляется в фантазиях маньяка из «Шкурки бабочки». Рассуждая о том, что «хорошо убивать осенью», маньяк представляет себе такие сцены: «Кровь не видна на красных листьях, желтые листья плавают в багровых лужицах, как маленькие кораблики. Привяжи ее к дереву, вооружись стрелами для „дартс“, сыграй с ней в святого Себастьяна». Отметим в этом описании красные листья (момидзи), которые являются в Японии одним из символов осени, а также то, что такие «сезонные» сценки (в книге Кузнецова — об убийстве зимой, осенью, летом…) характерны для средневековой японской лирики. Мало того, маньяк хотел бы составить книгу, «прекрасную и горькую книгу, где красота природы и красота смерти слились бы воедино. Жаль, что я не смогу этого сделать <…> Когда убиваешь, не думаешь о временах года». Здесь отсылка к Мисиме более чем очевидна: «красота смерти» была генеральной темой Мисимы, а сам он, по собственному признанию, писал, «чтобы не стать убийцей в жизни» (что, в свою очередь, является классическим примером сублимации или, по Фрейду, одним из способов разрешения невроза наравне с совершением преступления или переходом на грань психоза). Список основных для эстетической системы Мисимы концептов, имплицитно присутствующих в «Шкурке бабочки», можно продолжить и далее. Впервые появляющийся в той же «Исповеди маски» концепт «трагедии» (у юного героя Мисимы «трагичность» ассоциировалась с профессией молодого и сексуально привлекательного для него золотаря, увиденного на улице), и затем не исчезавший из творчества Мисимы до самой его смерти, присутствует и у Кузнецова. Так, в переписке по «аське» маньяк признается Ксении, что во время общения с ней на любые темы у него «возникает какое-то трансцендентное чувство». «Чувство трагичности происходящего?» — спрашивает его Ксения, на что маньяк отвечает: «Да. Трагичности. И когда я говорю тебе „стань на колени, подними руки, не смей дрочить“, я могу это делать, а ты можешь это исполнять, потому что это чувство трагичности объединяет нас». Трансцендентность была одной из характеристик красоты смерти у Мисимы [475] . Кроме того, маньяк у Кузнецова еще во время своего неудавшегося брака скупал всего де Сада, «которого как раз начали активно переводить», потому что возбуждали его только «кровь и насилие».
475
Обо всех этих коннотациях темы красоты смерти у Мисимы см. мою статью «Фантомы красоты в пустом саду: этика и эстетика Мисима Юкио» в «Японском журнале»: http://www.japon.ru/?TextalD=42067.
В свою очередь фантазии героев как Кузнецова, так и Мисимы являются архетипическими для рассматриваемого дискурса и отсылают нас к образу «сверхчувственного до помешательства» Северина из «Венеры в мехах» Захер-Мазоха, который также в детстве «с ужасом, который, собственно, был восторгом, читал, как они (христианские мученики. — А.Ч.) томились в темницах, как их клали на раскаленные колосники, простреливали стрелами, варили в кипящей смоле, бросали на растерзание зверям, распинали на кресте, — и самое ужасное они выносили с какой-то радостью. Страдать, терпеть жестокие мучения — все это начало представляться мне с тех пор наслаждением, и совершенно особым <…>» [476] .
476
Захер-Мазох Л. фон. Венера в мехах // Венера в мехах. С. 57. Сам Мазох, как мы знаем из его мемуаров, действительно зачитывался в детстве житиями святых.
Все эти аллюзивные фантазии отчасти предвосхищаются эпиграфом к книге из Александра Анашевича: «Видите, я ничего не скрываю, кожу как второе платье срываю. / Трогайте мясо, перебирайте вены, на все осталось мгновенье» — и подготавливают такие последующие сцены, как, например, сцену расчленения маньяком своей жертвы: «Я разрезаю кожу, словно распарываю завесу фальши и вранья. Я вынимаю горячие почки, печень, сердце, словно голыми руками достаю до кровоточащей сердцевины бытия, до места, где нет лжи, где страдание и отчаяние уже ничем не прикрыты. Крик превращается в вой, потом — в стон. Это — самые искренние звуки. Боль не знает лжи», или картину, увиденную Ксенией у брата своей лучшей подруги: «…на другой — висящий вниз головой человек с поджатой ногой и разрезанным животом, откуда прямо на лицо вывалились внутренности». Описанная картина сама по себе более чем богата аллюзиями и лишний раз подчеркивает, с какой степенью интертекстуальности мы сталкиваемся при чтении романа Кузнецова: висящий вниз головой человек с поджатой ногой предполагает отсылки от Одина на древе Иггдрасиль через карту Таро «Повешенный» и «Поездку на Киферу» Бодлера [477] до романа с тем же названием Сола Беллоу. Само же состояние человека на рисунке предполагает не только садомазохистские обертоны, но и мотив инициации, перехода от небесного к земному и преображения.
477
«Повешенный был весь облеплен стаей птичьей, / Терзавшей с бешенством уже раздутый труп, / И каждый мерзкий клюв входил, жесток и груб, / Как долото, в нутро кровавое добычи» (Бодлер Ш. Цветы зла / Пер. с фр. М. Яснова. М.: Высшая школа, 1993. С. 137). Кроме того, можно вспомнить гравюры, которыми украсил свою гостиную дез Эссент в романе Гюисманса: «На гравюрах изображались все виды пыток, мыслимых и немыслимых, придуманных служителями церкви. То была картина людской муки: обугленные тела, пробитые гвоздями, распиленные черепа, клубки кишок, вырванные клещами ногти, отрубленные руки и ноги, выколотые глаза, вырезанные веки, кости, лезвием вскрытые и зачищенные» (Гюисманс Ж.-К. Наоборот // Наоборот: Три символических романа / Пер. с фр. Е. Кассировой. М.: Республика, 1995. С. 49). См. также комментарий к этой карте в связи с А. Арто: «„Повешенный“ — одна из важнейших карт Таро — означает измену, изменчивость, но и равновесие. Повешенный видит перевернутый мир. Руки повешенного связаны за спиной — он хранит свою тайну. Арто считал этот аркан своей картой. „Повешенный“ ассоциируется с больницами и тюрьмами, с поэтическими и артистическими натурами. <…> Повешенный принимает на себя всю вину мира…» (Комментарии В. Максимова и Н. Притузова // Арто А. Гелиогабал. Тверь: Митин журнал; Kolonna Publications, 2006. С. 200–201).
Сцена же с вываливающимися внутренностями, в свою очередь, опять возвращает нас к эстетике Мисимы, у которого обнаженные человеческие внутренности были маркированы в качестве эстетически прекрасного объекта: можно вспомнить уподобление внутренностей лепесткам розы в той же «Исповеди маски», детально описанную операцию кесарева сечения в «Запретных цветах», сцену вивисекции котенка в «Зове моря», сцену сэппуку с вываливающимися на татами кишками в «Патриотизме», многочисленные сцены сэппуку в «Несущих конях». Однако наиболее маркированным оказывается именно сравнение внутренностей с цветами [478] : оно возвращает нас от Мисимы к современной литературе. Так, это сравнение присутствует в «классическом» для рассматриваемой традиции романе «Парфюмер» Зюскинда. А в повести «Декоратор» из романа «Особые поручения» Б. Акунина (первого переводчика Мисимы в нашей стране) маньяк Соцкий демонстрирует потаенную красоту даже уродливых женщин посредством потрошения их животов и живописной икэбаны, составленной из внутренностей несчастных. У Кузнецова сравнения с розой нет, но наличествует другая «ботаническая» составляющая:
478
Любопытно, что для Рильке (Мисима прочел Рильке в 15-летнем возрасте) в одной из его элегий роза также становится символом сокровенного, сокрытого, но открывающегося миру: «Сущность почти что без контуров и как бы нетронутая / Сама сокровенность / нутра, еще более странная в своей нежности…» Это сравнение имеет глубокие корни, потому что «королева цветов традиционно символизирует женские гениталии: от средневековой Мистической Розы Девы Марии до классики рока „Sally, Go Round the Roses“» (Палья К. Секс прикованный и освобожденный: Уильям Блейк // Палья К. Личины сексуальности / Пер. с англ. С. Бутиной, Л. Масловой и др. под общ. ред. и с послесл. С. Никитина, Екатеринбург: У-Фактория; Изд-во УрГУ, 2006. С. 347). Сама же красота обнаженных внутренностей как эстетический объект — явление крайне специфическое. Следы его можно, например, найти в барочной религиозной поэзии (где стигматы Христа, его кровь и раны распятия всячески акцентировались в текстах), во времена Французской революции (сдирание кожи, снятие верхних покровов тогда могло быть, по идее М. Ямпольского, аллегорией лишения аристократии и духовенства их регалий, сана) и в литературе декаданса конца XIX — начала XX века (см., например, «Падаль» Бодлера). Внесение Мисимой внутренностей, ран и т. д. в сферу эстетического призвано было, на наш взгляд, подчеркнуть роль телесного, физической красоты. Жорж Диди-Юберман писал, что стигматы на теле Христа важны потому, что они «открывали» и реализовывали как на визуальном, так и на символическом уровне плоть, являлись «прорывом в мире имитации, открытием плоти, осуществленным в оболочке телесной массы» (цит. по: Ямпольский М. Язык — тело — случай: Кинематограф и поиски смысла. М.: НЛО, 2004. С. 191). См. также: Ямпольский М. Королева и гильотина (Письмо, очищение, телесность) // НЛО. 2004. № 65. С. 93–131. Об эстетизации уродливого см. также: Карпенко Л. «Очарованность ужасным»:
притягательный мир викторианского паноптикума // НЛО. 2004. № 70. С. 159–169. В отечественной литературе последнего десятилетия реализацию «эстетики внутренностей» можно обнаружить, например, в романе «Сердца четырех» В. Сорокина, в финале которого от героев остается только четыре сердца.На символическом уровне сравнение распотрошенных грудей с апельсином вполне вписывается в линию роза (Мисима, Зюскинд) — икэбана (Акунин) — апельсин (Кузнецов), создавая своеобразную икэбану-коллаж в духе современных арт-проектов — таких, как недавно гастролировавшая по российским регионам выставка специально мумифицированных (пластинированных) трупов известного «анатома» Гюнтера фон Хагенса «Пластинаты человеческого тела» [479] .
479
Художественной задачей фон Хагенса, по его собственному признанию, является «демократизация анатомии» за счет демонстрации людям человеческих внутренностей — «когда вы заглядываете себе под кожу, вы видите, как вы хрупки» .
Эти, как и прочие, фантазии в своем пределе подчинены задаче, как отчасти видно уже из этого отрывка, — преображения. Со всей очевидностью же то, что действия московского маньяка мотивированы сверхзадачей (маньяк, как и герой «Я убиваю», признается, что он убивает не по своей воле: как ему кажется, он должен делать то, что он делает), косвенно проявляется в сцене с другим персонажем, журналистом-неудачником Алексеем, работающим в подчинении у Ксении и безнадежно в нее влюбленным. Посреди ночи тот срывается, соврав жене о срочном деле, к Ксении и, стоя под ее окнами, думает: «И ты говоришь под нос изменить судьбу, изменить судьбу, почти как несколько недель назад ту мантру — ксенияксенияксения-люблюлюблюлюблю — мантру, которая сейчас уже не сулит никакого спасения, только пелена тоски обволакивает все сильнее, будто снег, засыпающий того, кто решит посреди ночи сесть в грязный московский сугроб. <…>…И тогда ты понимаешь, что это — судьба, точнее, это шанс изменить судьбу — изменить судьбу, изменить судьбу, — а за такой шанс, конечно, нужно платить, но ты готов сейчас на любую плату, и это, скажу тебе, правильно, потому что никакая плата для тебя не будет чрезмерной».
Сугроб в данном случае выступает символом закрытости (внешних покровов), синонимом кокона бабочки (как символа метаморфоз) из названия книги — кожи, которая должна отделиться от тела, чтобы осуществилось преображение. Кокон не может спасть сам, естественным путем, у героев, постоянно повторяющих присказки типа «я молодая интересная девушка, успешный профессионал, главный редактор отдела новостей и без пяти минут звезда, чувствую, как под тонкой мыльной пленкой пузыря моего радужного будущего пульсирует смертный ужас, будто сердце под надрезанной кожей», просто нет на это сил. Успешные в жизни герои неуспешны в экзистенциальном плане, они могут лишь причинять себе боль (боль как «средство самовыражения» по Уайльду [480] ), чтобы тем самым хоть как-то утвердить себя в реальности: «Нанесение порезов <…> это просто радикальная попытка найти твердую опору в реальности или (другой аспект того же феномена) попытка достичь твердого основания нашего эго в телесной реальности в противоположность невыносимому страху восприятия себя самого как несуществующего. Обычно каттеры говорят, что, глядя на теплую красную кровь, вытекающую из нанесенной себе раны, они чувствуют себя заново ожившими, прочно укорененными в реальности» [481] . Поэтому кто-то должен снять с героев их кокон-пленку. Такая операция болезненна, но герой готов «на любую плату». Этим «кем-то» и выступает «московский маньяк»: он осуществляет освобождение героев от их кокона или, по выражению Арто, разрушает «барьер холода»: «Барьер холода, пелен, в которые завернута жертва и которые надо удалить одно за другим и тем самым в очередной раз пробудить эту жертву к жизни; барьер нарушенных актов; барьер инициального умыкания, который тяготеет над этой любовью; барьер, созданный из смерти жертвы, которую она обретает лишь в глубине усыпальницы и благодаря тому, что нет такого человека, кто сомневался бы в этом; барьер из нечувствительности жертвы, которая, чтобы ею можно было овладеть, должна стряхнуть с себя сон как смерть; барьер внешних обстоятельств <…> барьер из рамки происходящего действия, из безобразного, тошнотворного и — учитывая место действия — воистину философского запаха смерти» [482] .
480
Ср.: «…де Сад отличается от более пассивных романтиков (за исключением Блейка), выводя идентичность как либертена, так и жертвы из действия. Первый производит действие, а вторая страдает от него. Идентичность де Сада появляется в драматургическом контексте» (Палья К. Возвращение Великой матери: Руссо против де Сада // Палья К. Личины сексуальности. С. 300).
481
Жижек С. 13 опытов о Ленине / Пер. с англ. А. Смирнова. М.: Ad Marginem, 2003. С. 218. Соответствие этому утверждению мы можем обнаружить еще в одном, наряду с «Я убиваю», европейском бестселлере последних лет про маньяков — «Подозреваемом» М. Роботэма (2004, перевод на русский — 2006). Одна из героинь этого романа не только резала себя, но и самостоятельно зашивала свои раны. Как и Ксения, Кэтрин впервые порезала себя в детстве, когда страдала от того, что ее «ее родители были в центре бурного бракоразводного процесса», после чего почувствовала себя «спокойной и умиротворенной». Она говорит о себе: «…я чувствую, что живу. Я спокойна. Я контролирую ситуацию» (Роботэм М. Подозреваемый / Пер. с англ. Н. Громовой. СПб.: Азбука-классика, 2006. С. 107, 108). Объясняя поведение своей подопечной, которая впоследствии стала жертвой маньяка (Ксении у Кузнецова удалось избежать этой участи), главный герой и по совместительству ее врач говорит, что Кэтрин «таким образом превращала внутреннюю боль во внешнюю» (Там же. С. 82). Целую философию нанесения ран самому себе, корреспондирующую с ницшеанско-лимоновской темой self-made man’a, можно найти в «Йоде» А. Рубанова (Рубанов А. Йод. М.: ACT; Астрель; Харвест, 2010. С. 282, 284, 286–287). Впрочем, не все так однозначно, ибо, по мысли Пьера Клоссовски из его статьи «Философ-злодей», страсть либертенов из романов де Сада «свидетельствует о недостатке бытия» лишь со стороны, с точки зрения обычных людей, не разделяющих идеи либертинажа (цит. по: Маркиз де Сад и XX век / Пер. с фр. Г. Тенниса. М.: РИК «Культура», 1992. С. 236).
482
Арто А. Монах / Пер. с фр. Н. Притузовой. Тверь: Митин журнал; Kolonna Publications, 2004. С. 18.
Здесь важен мотив холода (перекличка с сугробом у Кузнецова), так как холод — основа мира по Мазоху. Анализируя различные проявления холода у Мазоха (любовь его героев к каменным статуям, «ледяная Венера», «мраморное тело»; героини Мазоха часто чихают, а мех становится одним из главных фетишей, его ношение даже заслуживает отдельного пункта в договоре между Северином и Вандой), Делёз цитирует Мазоха: «Оставайтесь же среди своего северного тумана, в дыму христианского фимиама, оставьте нас, язычников, покоиться под грудами щебня и лавой, не откапывайте нас, не для вас были построены Помпеи, не для вас наши купальни, наши храмы. Вам не нужно никаких богов! Нам холодно в вашем мире!» Философ комментирует: «Эта речь, наверное, выражает самое существенное: ледниковая катастрофа покрыла греческий мир льдами и сделала существование Гречанки невозможным. Произошло некое двойное свертывание: мужчина обладает теперь лишь пошлой природой и ценится только благодаря рефлексии; женщина стала чувствительной, столкнувшись с рефлексией, на пошлость отвечая суровостью» [483] . Эта ситуация буквальным образом реализуется в вышеприведенном пассаже у Кузнецова: Алексей пошл и постоянно рефлектирует о своей жизни, «чувственная» же Ксения сурово выпроваживает его, когда он поднимается к ней в квартиру, говоря, что любит другого.
483
Делёз Ж. Представление Захер-Мазоха (Холодное и Жестокое) // Венера в мехах. С. 232.
Холод, точнее, снег важен и в мире де Сада — в начале эссе «Сад I» Барт, отмечая, что герои де Сада много путешествуют и «доезжают до самой Сибири», в сноске многозначительно обмолвливается, что «сибирский снег используется для особой оргии» [484] . Снег Сибири выступает метафорой конца ойкумены, своеобразным ultima thule, предельным воплощением географической закрытости, куда либертены увозят своих жертв, чтобы вдосталь измучить их. Ведь место действия большинства романов де Сада — окруженный лесами замок, тайное убежище, «в этой функции постоянно выступают глубокие подвалы, крипты, подземелья, раскопы, находящиеся в самом низу замков, садов, рвов; из этих углублений человек выходит назад один, ничего не говоря» [485] . Именно из этого окруженного со всех сторон сераля на символическом уровне и удается вырваться Ксении, которая находит в себе силы сбросить с себя морок «московского маньяка», — тем более символичным является то, что она сама идет в подвал загородного дома маньяка, чтобы убить его там. Трансгрессивный же жест, заключенный в выходе из подвала, равен самооткапыванию себя из сугроба или появлению бабочки из кокона — в обоих случаях имеет место вертикальное движение и подлинное преображение.
484
Барт Р. Сад I // Маркиз де Сад и XX век. С. 183.
485
Там же. С. 184–185. С. де Бовуар пишет о том, что такие атрибуты готического романа, как пещеры, подземные ходы и таинственные замки, «символизируют изолированность образа» (Бовуар С. де. Нужно ли аутодафе? / Пер. с фр. Н. Кротовской и И. Москвиной-Тархановой // Маркиз де Сад и XX век. С. 152).