Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Кроме собственно сюжетов, верен Голованов и своим темам. Их две — бегства из какого-либо места и преображения посредством опять же какого-либо места, то есть, по сути, тема одна.

Еще во «Времени чаепития», где едва ли не более всего были явлены эти темы, уходивший от жены герой одной из новелл («Территория любви») признавался: «…может быть, я пишу все время один и тот же рассказ — это рассказ о бегстве», и размышлял: «Зачем и почему бегут мои герои, я, по совести сказать, и сам толком не знаю. Может быть, они просто бегут от… От бездарности жизни. От тех пугающих развалин, которые остаются на месте погибшей любви, чтобы потом и вовсе зарасти сорной травой… От необходимостей, которые порабощают человека» [808] . Это те развалины, за которыми открывается пугающее зияние быта и бытия, бессмысленность жизни: «Открылась непомерно большая площадь — пустота, с которой трудно было примириться. Пустота казалась мне незаконной, противоестественной, как то непонятное, незнакомое пространство, которое иногда приходится преодолевать во сне: все вокруг знакомо, но вместе с тем совсем незнакомо и не знаешь, куда надо идти, чтобы вернуться домой, и ты забыл, где твой дом, в каком направлении надо идти, и ты идешь одновременно по разным направлениям, но каждый раз оказываешься все дальше и дальше от дома, а между тем ты отлично знаешь, что твой дом где-то

совсем рядом, рукой подать, он есть, существует, но его не видно, он как бы в другом измерении» [809] .

808

Голованов В. Территория любви // Голованов В. Время чаепития. М.: Вагриус, 2004. С. 188, 188–189.

809

Катаев В. Указ. соч. С. 266.

В ходе странствий герой преображается посещенными пространствами, обретает, «пространством и временем полный» (Мандельштам об Одиссее), в лабиринтах если не себя, то ключи к себе. Так, в новеллах из «Времени чаепития» герой получает возможность «считывать пространство» телом, а не глазами, буквально ощущать его своей кожей («Время чаепития»); видеть в окружающем то, что не видят другие; понимать посреди особого пейзажа не только наставления другого человека, но и самого этого человека; не только найти «место силы», но и получить силу от него («Танк»); научается видеть мир по-другому, «каждый день выходить в Москву, будто видишь ее в первый раз. Как будто это город в другом государстве или даже на другой планете. Это очень интересно. Хотя и опасно немного. Но постепенно я начинал разбираться в окружающем, да и в себе самом» («Территория любви»)… Здесь, замечу кстати, не стоит удивляться тому, что герой путешествует по Москве, где он прожил всю жизнь, или вдруг видит Шамбалу, ночуя у спившегося тувинского монаха недалеко от районного центра, куда он приехал, чтобы организовать для американских туристов тур. Ведь, как указывал в свое время Рене Генон, в некоторых эзотерических традициях пути посвященных «в самом деле чаще всего совпадали с путями обычных паломников, с которыми они внешним образом смешивались, что позволяло им лучше скрывать истинные причины этих путешествий» [810] . Наконец, правильно понятое и воспринятое, инициационно впитанное пространство сулит возможное преображение, прикосновение к ultima thule как вовне, так и в самом человеке: «Мы угадывали, что подошли к важному пределу, к самому краю карты, что еще чуть-чуть — и все станет ясно, и весь мир изменится в своих очертаниях и пропорциях, но пока что ничего не могли поделать и возвращались обратно. Мы только еще готовились действовать самостоятельно» [811] .

810

Генон Р. Тайный язык Данте и «Преданные Любви» // Генон Р. Царь мира; Очерки о христианской эзотерике / Пер. с фр. Н. Тирос. М.: Беловодье, 2008. С. 162.

811

Голованов В. Танк // Голованов В. Время чаепития. С. 54.

В «Пространствах и лабиринтах» эти темы не только не исчезают, а, так сказать, концентрируются, утрачивая дискретность, приобретают несколько иное и более насыщенное содержание, а герои уже вполне готовы действовать самостоятельно и решительно. Так, мотив бегства получает теоретическое осмысление в связи с постоянным убеганием Бакунина (из своего родового имения и в него, из России окружным путем через Японию и Америку в Европу, потом по всей Европе вслед за каждым «очагом революционных настроений») и Хлебникова (он заслуживает сравнений с бомжем и дервишем за свое последнее странствие по России пешком, закончившееся смертью). Бегство принимает и не буквальные, а, так сказать, сублимированные и цивилизованные формы: в «Теме горы и теме героя» речь о восхождении на принципиально непокоряемые горные вершины, а в эссе «Вниз по норе» рассказывается о спелеологах, покорителях пещер, — и надо ли говорить, что это все есть аналог того же бегства? Психогеографический же эффект, описанный в «Хлебникове и птицах»: «В некотором смысле все, что я делал, представляло собою полевое культурологическое исследование, или, попросту говоря, чтение Хлебникова на фоне того пейзажа, где его и следует читать» [812] , — имеет почти абсолютный эффект: пейзаж безжизненной тувинской степи становится «настолько выразителен, насколько выразительным и прекрасным может быть старинный европейский город, такой, скажем, как Париж». А людей захлестывает впечатление: «…мы погружены во вселенную или даже попросту в тело какого-то совокупного Животного, мы входим в него, сродняемся с ним, живем им, обогреваемся им <…>» («Видение Азии»), То есть взаимно преображаются пространство и человек, возвращаясь в райское, доисторическое почти единство («рай — это когда пространство убивает время», по выражению из одного современного романа [813] ), далекое от современного человека, как первобытные времена, недоступное, как сад Эдема. Таким образом, при «открытых дверях восприятия» (образ из книги Хаксли, вдохновивший Джима Моррисона назвать свою — упоминаемую, кстати, в одноименном эссе книги — группу «Двери») пространство, внешний мир во всем его пестром, неожиданном и даже диком разнообразии входит в человека, как и в книгу, напрочь вытесняет пустоту и становится с ним одним целым.

812

У Иличевского в романе «Перс» (М.: ACT; Астрель, 2010) мы находим такое явление, как полк имени Велимира Хлебникова.

813

Шульпяков Г. Цунами. М.: Вагриус, 2008. С. 52.

11. Японская книжная полка [*]

При всем кажущемся обилии и разнообразии переведенных японских книг и книг о Японии, как мне кажется, существует заметный недостаток работ, позволяющих лучше понять Японию, с которой мы не только имеем общую границу и до сих пор не решенный касающийся ее политический спор, но и культура которой имеет столь сильное влияние в России. Образ Японии все еще остается фантастичнее некуда: как старшее поколение, воспитанное на отчасти ангажированных книгах В. Овчинникова, В. Цветова и др. (ангажированных не только из-за коммунистической цензуры, но и из-за акцентирования недостижимого экзотизма японцев), так и более молодое, знающее

о Японии по большей части из книг Харуки Мураками и фильмов Такэси Китано (авторов, безусловно, талантливых, но не единственных и оцениваемых японскими интеллектуалами отнюдь не так высоко, как за границей), склонны видеть не совсем то, что есть в Японии в действительности. Не секрет, что в последнее время, на волне любви ко всему японскому, основополагающей интонацией письма обо всем, что говорит на японском и хоть отдаленно имеет отношение к гейшам-сакуре-кимоно, стала по умолчанию восторженная, лишенная критического подхода.

*

Опубликовано в: Новый мир. 2010. № 2 (в рубрике «Книжная полка Александра Чанцева»).

Некоторые по праву заслуживающие внимания японские авторы до сих пор почти не переведены или остались незамеченными и после перевода — много ли, например, было рецензий на книгу переводов Осаму Дадзая (СПб.: Гиперион, 2004), потрясающего стилиста, признанного классика японской литературы XX века наравне с Кавабатой, Мисимой и Танидзаки, прожившего к тому же весьма яркую жизнь (алкоголизм, марксизм, аристократизм, сумасшедший дом, двойное самоубийство «синдзю» с возлюбленной)? С книгами о Японии же такой относительно благополучной ситуации, как с переводами японских авторов (коммерчески успешных — остальные переводят на гранты японцев), отнюдь не наблюдается: либо переиздаются старые, еще советских времен, отечественные страноведческие работы, либо делаются не всегда точные переводы не самых лучших западных работ. Действительно же стоящие книги отечественных японистов не только можно пересчитать по пальцам, но и трудно найти, так как их, как правило, издают мизерными тиражами в небольших издательствах, не рецензируют в массовых изданиях и не продают в центральных книжных…

Несколько лет назад мне уже приходилось писать [815] о том, что и как у нас переводится из современной и традиционной японской литературы. В этой подборке хотелось бы отчасти продолжить эту тему, представив наиболее значимые, интересные или же типичные японские и японоведческие книги за последние два года.

Александр Мещеряков. Быть японцем. История, поэтика и сценография японского тоталитаризма
М.: Наталис, 2009. 592 с.

815

См. главу «После моды на Мураками: японская литература в России нового века».

Книга А. Н. Мещерякова, являющаяся продолжением его работы «Император Мэйдзи и его Япония», осталась не замеченной рецензентами, что несправедливо по нескольким причинам. Во-первых, это действительно профессиональная, ответственная работа — автор, один из ведущих японистов, доктор исторических наук, переводчик как современной, так и древней японской литературы, штудировал японские газеты 30–40-х годов прошлого века, перебирал агитплакаты, читал школьные учебники военных лет и императорские указы (что само по себе заслуживает уважения — императорские указы писались по традиции на особом языке, малодоступном для обычных японцев, для которых в газетах помещался «пересказ» на современном японском). Во-вторых, Мещеряков пишет об очень важных и актуальных вещах — о том, как страна с долгой и почтенной историей вдруг оказалась в начале XX века на обочине истории, но предельно сконцентрировалась, начала догонять Европу и Америку, а потом решила, что должна стать настоящей империей, с колониями в Азии, вершить судьбы близких и не очень стран. Все это напоминает случаи других империй, СССР или США, или даже нашей страны, в последнее время все чаще ностальгирующей о былом величии и пытающейся «играть мускулами», — сравнение само бросается в глаза. В-третьих, меня лично подкупила манера, в которой автор пишет о Японии, — «Быть японцем» лишено каких-либо сантиментов. О бездушно вырезавших китайцев и корейцев целыми городами Мещеряков пишет чуть ли не зло, о пассивном императоре Хирохито — с сожалением, а об обычных людях, моментально проникшихся после оккупации своей страны духом американцев, — даже с сарказмом.

Автор «Быть японцем» анализирует очень непростые явления — тенденции в армии и правительстве 30–50-х годов, роль императора на политической арене и отношение к нему, настроения простых японцев в городе и деревне, «тотальную мобилизацию» до и перед войной, войну, пропаганду и тоталитаризм «по-японски», мысли идущих на смерть камикадзе, восприятие поражения (японцы избегали даже выражения «поражения в войне», предпочитая эвфемизм «окончание войны»), апатию и потерянность в первые послевоенные годы, поиск новой идентичности и выхода из общественного и политического кризиса…

При этом написана книга так, что читать ее интересно, даже если не из-за идей и анализа, то ради фактов и психологических зарисовок японцев. Например, история лейтенанта Фудзии Хазимэ, которого «командование не зачисляло в ряды камикадзе по причине семейного положения. Видя его отчаяние, супруга лейтенанта покончила с собой — утопилась вместе с тремя детьми. И тогда мечта Фудзии исполнилась — он стал камикадзе и тоже погиб».

Мне кажется, что именно таких работ, в которых научный анализ и критический подход не теряются за изложением экзотических фактов и субъективным пиететом по отношению к объекту исследования, должно быть сейчас гораздо больше.

Эйми Ямада. Час кошки
Пер. с яп. Г. Дуткиной, А. Кабанова. СПб.: Гиперион, 2008. 224 с.

Весьма, думаю, удивились бы Сэй Сёнагон, Мурасаки Сикибу и прочие придворные дамы-писательницы, повстречай они Эйми Ямаду. Она производила сильное впечатление, когда приезжала в Москву в 2001 году на презентацию сборников современной японской прозы «Он» и «Она» (М.: Иностранка, 2001), куда входил ее рассказ, — сплошные браслеты и кольца в несколько слоев, несвойственный «приличным» японкам сильный макияж и искусственный загар… Выпускница престижного Университета Мэйдзи и обладательница премии «Бунгэй», она прославилась «своей» темой — пишет о любви японки и негра с оккупационной американской базы.

Пишет, кстати, с зашкаливающими физиологическими подробностями и прочими атрибутами «жесткой» литературы: пол — аж в двух из трех повестей книги — липок от алкоголя, спермы и крови, хрустит под ногами осколками бутылок и зубов. Этим, казалось бы, общим местом молодых японских авторов — вспомнить того же Фудзисаву Сю, скучного до зевоты, — дело у нее не исчерпывается.

«Безвольная заводная кукла», «маленькая нахальная дрянь», румянец которой могут вернуть только «неоновые всполохи рекламы и несколько глотков крепкого алкоголя», героиня Ямады рисует какой-то удивительно нежный и хрупкий мир на заднике всего этого Содома, Гоморры и Вавилона. Рэп ее черных любовников не заглушает звук джаза и дождя, посреди анализа своих чувственных ощущений она вспоминает книги Дж. Болдуина и смешивает не только ядреные коктейли, но и иронию с одиночеством, боль с грустью. К тому же ее простой вроде бы язык иногда поблескивает, как осколки на асфальте: поцелуи «слизывают кожу», когда она счастлива, но через страницу, как только любовник уходит, ее отражение в зеркале тускнеет, как «выцветшая фотография».

Поделиться с друзьями: