Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2
Шрифт:
Поэтому ее судьба до такой степени наэлектризована посмертным читательским интересом, а разговор о ней почти неминуемо ведется в модусе товарищеского суда. Любые биографические извивы Пастернака, Кузмина, Хармса все же держат читателя на расстоянии, в полной мере оставаясь частным делом автора. Говоря о Цветаевой, мы говорим о себе — и не только потому, что ее жизнь несет печать той античной ужасности, о существовании которой мы знаем по собственным худшим опасениям. Ее история — важная глава в невидимой книге коллективного опыта; и, в отличие от прочих, тут мы получаем информацию из первых рук. В этой семейной хронике все подробнейшим образом документировано; ход (и исход) этой жизни можно восстановить по дням и неделям — фиксируется и разбирается каждое душевное движение; в письмах и записных книжках ведется подробный перечень бед и обид. Здесь приходится снова вспомнить о механике реалити-шоу — и, несмотря на то, что мы знаем, чем оно кончилось, оно захватывает, словно речь идет о нашей собственной судьбе. Дело ведь не в (всегда реальном и всегда фиктивном) конфликте исключения и нормы, поэта и толпы — просто в том, о чем говорит и на чем настаивает Цветаева, поэтом (страдающим исключением из всякого правила) является каждый, из какой бы густой толпы он ни выглядывал. Этот голос, детский голос чистой богооставленности, последнего отчаяния, вовеки попранного права, знаком каждому — потому что он наш общий. На той глубине, где каждый человек — Иов, предъявляющий Богу свой одинокий счет, он говорит голосом Цветаевой; и эта речь все еще оскорбляет воображение и слух, как «вопль тоски великой» в «Осени» Баратынского [221] .
221
Из стихотворения Е. А. Баратынского (1800–1844) «Осень» (1837): «Но если бы негодованья крик, / Но если б вопль тоски великой / Из глубины сер\ечныя возник, / Вполне торжественной и дикой, — / Костями бы среди твоих забав / Содроглась ветреная младость…» — Прим. ред.
Стоять
222
Строки из стихотворения Б. Л. Пастернака «Про эти стихи» (1919), ставшие крылатым выражением. — Прим. ред.
223
Память смертная — в православной традиции: спасительные и полезные для всякого христианина размышления о грядущей смерти. «Даждь ми, Господи… память смертную» (из вечерней молитвы свт. Иоанна Златоуста). — Прим. ред.
Эмиграция означала для нее необходимость в первый раз за жизнь стать профессиональным литератором, то есть добывать свой хлеб литературным трудом. Если раньше она существовала вне рядов и контекстов, публикуясь и не публикуясь по собственной воле, сейчас ей приходилось встраиваться в уже обжитые всеми прочими обстоятельства, сделать свой природный режим неучастия и неприсоединения из внешнего — внутренним, но от этого не менее очевидным всем и каждому. Середина 1920-х годов — время, когда казалось, что ей это удалось и она стала одним из авторов, находящихся по отношению к времени в сильной позиции. На короткий срок она непреднамеренно оказалась тем, чего всегда чуралась: выразителем чаяний эпохи, знаменем определенного поколения (вернее, одним из двух знамен: вторым был Борис Пастернак). Они (как раз в эти годы радостно осваивавшие возможности и диапазон своей зарифмованности, обоими признанного внутреннего родства) представляли в читательском сознании свежайшую современность (слово и понятие, глубоко чуждые Цветаевой, которую интересовали только вещи нестареющие — или уж раз и навсегда устаревшие). И Цветаева, и Пастернак, несмотря на то, что первые их книги были изданы до революции, вошли в широкий читательский обиход только в начале 1920-х — и их поэзия новою образца, не замутненная политической ангажированностью, как это было в случае Маяковского, и не казавшаяся современникам архаичной, музейной, как это было тогда со стихами Мандельштама, предлагала возможность новой литературы: несоветской, неэмигрантской, другой: прочищающей горло [224] и зрение. Это длилось недолго. По мере того, как цветаевская поэтика менялась от (сравнительной) консервативности и общепонятности в сторону очевидной утрудненности, ее новизна стала приобретать в глазах литературной среды отчетливо отрицательную окраску; да и сама эта среда становилась все более разреженной, а возможность «рукопись продать» — все менее реальной.
224
Ср. со словами О. Мандельштама о поэзии Б. Пастернака: «Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие» («Заметки о поэзии», 1923 г.). — Прим. ред.
Одной из точек расхождения с современностью было принципиальное для Цветаевой (и довольно редкое в тогдашней поэзии с ее культом качества, да и в нынешней, во многом существующей в заданных Бродским координатах, где язык представляется саморегулируемой машиной, по собственной воле рекрутирующей авторов для выполнения определенного типа работ [225] ) утилитарное и даже снисходительное отношение к языку: как к послушному инструменту — или части собственного тела, с которой не миндальничают. Язык используется или преодолевается как материал: внешняя оболочка единственно важной сути. Пренебрегать внешностью во имя смысла было для Цветаевой настолько естественным, что она была неизменно озадачена критическими статьями, где о ее стихах говорили как об игрушках, выполненных в том или ином стиле, описывая поверхность и не добираясь до внутренней задачи. Внеязыковая, круговая порука смысла объясняет усилия, прилагавшиеся Цветаевой для того, чтобы ее стихи могли быть прочитаны по-французски. Титанический труд — перевод собственной поэмы «Молодец», так и не нашедший отклика, был попыткой дать вещи заново осуществиться на одном из родных для нее языков («…русского родней немецкий / Мне, всех ангельский родней!..» [226] ). В эмигрантской литературе, одержимой идеей сохранения русского языка как общей охранной грамоты, России в дорожном мешке [227] , эта позиция («Для поэта нет родного языка. Писать стихи и значит перелагать» [228] ) была уникальной — и глубоко чужой.
225
Ставшие крылатыми слова Иосифа Бродского «Не язык — орудие поэта, а поэт — орудие языка» по-разному формулировалась им в различных текстах: «Поэт — это продукт языка, орудие, оружие языка… Именно язык диктует поэзию» («Идеальный собеседник поэту — не человек, а ангел». Интервью с Джованни Бутта-фава, журнал «L'Expresso», 6 декабря 1987 г.); «…поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования» (Нобелевская лекция, 1987). — Прим. ред.
226
21 Из стихотворения «Новогоднее» (1927).
227
Аллюзия на стихотворение В. Ф. Ходасевича «Я родился в Москве. Я дыма…» (1923): «Но: восемь томиков, не больше— / И в них вся родина моя. / Вам — под ярмо ль подставить выю, / Иль жить в изгнании, в тоске. / А я с собой свою Россию / В дорожном уношу мешке». — Прим. ред.
228
22 Из письма Р. М. Рильке. 6 июля 1926 г.
Отношения с Пастернаком для Цветаевой — главная жизненная ставка этого времени. Их внутреннее обязательство «дожить друг до друга» было руслом, по которому годами шла цветаевская мысль, затопляя подводные камни неизбежных романов и увлечений, своей мелкостью и конечностью только подтверждавших правильность большого выбора. Но каким конечным оказался и этот выбор! Их переписка, начавшаяся в 1922 году — сразу с высочайшей ноты, — имела в виду сразу же стать чем-то куда большим любой литературной дружбы: встречей равных (Зигфрида и Брунгильды, Ахилла и Пенфезилеи [229] ), силой вещей обреченных друг на друга и на совместное, спиной к спине, стояние против мира «на глыбе слова „мы“» [230] . В частной мифологии Цветаевой, где источник поэзии безличен и надличен, все поэты (от нее самой и до Орфея [231] ) составляют что-то вроде касты переводчиков-перевозчиков с ангельского языка на данный при рождении. Говоря словами Рильке [232] , которые она могла бы счесть своими, «поэт один. И тот, кто нес его, встречается с несущим временами» [233] . Встреча со своим становилась в ее сознании событием, способным оправдать целую жизнь и объяснить все прежние неудачи и разочарования несовпадением пород — общечеловечьей с ее собственной, особой. Больше того: только встреча и равенство такого, высшего порядка могла бы перешибить заданный часовой ход ее судьбы, обезвредить действующий миф о вечной связи-связанности с Эфроном.
229
Зигфрид и Брунгилвда — герои древнегерманского эпоса «Песнь о Нибелунгах»: Зигфрид, напоенный зельем, забыл обет вечной любви, связывавший его с Брунгильдой. Ахилл и Пенфезилея — герои древнегреческих мифов: Ахилл во время Троянской войны вступил в бой с царицей амазонок Пенфезилеей, но, сняв шлем с убитой им амазонки, был поражен ее красотой и почувствовал, что им овладела любовь к ней. См. в очерке Цветаевой «Наталья Гончарова»: «Есть пары… разрозненные, почти разорванные. Зигфрид, не узнавший Брунгильды, Пенфезилея, не узнавшая Ахилла, где рок в недоразумении, хотя бы роковом. Пары — всё же». — Прим. ред.
230
«Стоять на глыбе слова „мы“ среди моря свиста и негодования» — из манифеста футуристов «Пощечина общественному вкусу» (1912). — Прим. ред.
231
Орфей — в
греческой мифологии прославленный фракийский певец, который изобрел музыку и стихосложение. — Прим. ред.232
Рильке, Райнер Мария (1875–1926) — австрийский поэт. — Прим. ред.
233
Посылая Цветаевой книгу стихов «Дуинезские элегии» (1923), Рильке сделал на ней надпись: «Марине Ивановне Цветаевой. Касаемся друг друга. Чем? Крылами. / Издалека ведем свое родство. / Поэт один. И тот, кто нес его, / встречается с несущим временами». — Прим. ред.
Появление и наличие в цветаевских «днях» Пастернака («в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь» [234] ), признанное обоими чувство «родства по всему фронту» [235] — дара, человеческого масштаба и той самой иной породы, само собой вызывало к жизни контекст любовности, мечту о полном совпадении-союзе. При свете этого союза, то подгоняя, то откладывая будущую встречу, оба они жили до начала 1930-х годов, когда новый брак Пастернака обессмыслил для Цветаевой мечту об их посвященности друг другу («Тогда уж я свою органическую рифму на этом свете искать откажусь. А на том — все рифмует!», — писала она ему). Его выбор-поворот к массам (не замечаемый Цветаевой до его «ты полюбишь колхозы», обращенного к ней в 1935 году, в Париже, при их долгожданной и так разочаровавшей ее встрече [236] ) был еще худшим отказом: уже не только от нее, но и от своего прямого предназначения. «Ничего ты не понимаешь, Борис (о лиана, забывшая Африку!) — ты Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя» [237] . Африка-лирика, «забытая» Пастернаком во имя безликого множества и красавицы — представительницы этого множества, оставалась ей в полное владение — никому не нужным наследством, которое не с кем разделить.
234
23 Из письма Б. Л. Пастернаку. 10 февраля 1923 г.
235
«С Борисом у нас… тайный уговор: дожить друг до друга. (…) Знаю, что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой З(инаиды) Н(иколаевны) бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту» (из письма Р. Н. Ломоносовой 3 февраля 1931 г.). — Прим. ред.
236
«От Б(ориса) у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь. (…) — Ты — полюбишь Колхозы!..В ответ на слезы мне — „Колхозы“, / В ответ на чувства мне — „Челюскин“!» (из письма Н. С. Тихонову 6 июля 1935 г.). — Прим. ред.
237
24 Из последнего письма Цветаевой Пастернаку, которое было откликом на его выступление в феврале 1936 года на Пленуме прав- ления Союза писателей СССР (текст выступления был опубликован в «Литературной газете» под заглавием «О скромности и смелости») — и стало свидетельством их окончательного разминовения.
Лирика Цветаевой к середине 1930-х стала уже в полной мере лишней и для читательской среды. Если за 1921–1925 годы ей удалось выпустить десять поэтических книг — следующий сборник стихов был с трудом издан только в 1928-м, и это последняя книга, напечатанная Цветаевой при жизни. Дальше публиковаться становилось только сложнее; большая, если не большая часть написанного Цветаевой в эмиграции осталась непрочитанной. После публикации статьи «Поэт о критике», [238] резко выбивавшейся из тогдашних представлений о литературном этикете, симпатии литературного сообщества оказались не на стороне Цветаевой; по ходу времени изданий, готовых сотрудничать с ней, становилось все меньше, а рамки этого сотрудничества оказывались все более тесными. Просили не новых стихов, а «понятных читателю», то есть безнадежно для автора устаревших. Прозу (написанную «для заработка: чтения вслух, то есть усиленно-членораздельного и пояснительного (…) для годовалых детей» [239] ) печатали, но неохотно, с купюрами, безнадежно искажавшими авторский замысел. В некоторых случаях Цветаевой по разным причинам приходилось отказываться от публикации, что значило для нее не только невозможность быть услышанной, но и беду вполне бытового характера: потерю средств к существованию. При крайней нужде, в которой жила семья Эфронов, эта невозможность притереться к жизни приобретала трагический характер: к работе другого рода Цветаева была непригодна; попросту — ничего другого не могла (тем больше, что в своей, словесной вотчине могла — все и прекрасно об этом знала). «Я не паразит, потому что я работаю и ничего другого не хочу кроме как работать: но — свою работу, не чужую. Заставлять меня работать чужую работу бессмысленно, ибо ни на какую кроме своей и черной (таскать тяжести, прочее) неспособна. Ибо буду делать ее так, что меня выгонят», — пишет она в записной книжке 1932 года. На этом фоне ее близким, а иногда и ей самой казалось, что местом, соразмерным ей, средой, где она могла бы прозвучать во всю мочь (мощь) должна бы стать Советская Россия с ее многомиллионной популяцией новых читателей.
238
Статья, посвященная вопросам художественного творчества, главным образом сущности поэтического мастерства и отношениям между литератором и критиком, опубликована в журнале «Благонамеренный» (Брюссель. 1926. № 2. Март — апрель). — Прим. ред.
239
25 Из письма Б. Л. Пастернаку. Конец октября 1935 г.
Для Сергея Эфрона к середине 1930-х этот выбор был уже сделан. Тема возможного возвращения в Россию тучей («живу под тучей — отъезда») стоит над цветаевской перепиской последних лет. Все, казалось бы, выталкивает, подталкивает ее: растущая советскость мужа и дочери, тесно связанных с парижским «Союзом возвращения» — организацией, управлявшейся и финансировавшейся ГПУ — НКВД [240] ; ощущение, «что сила — там», как написала она в письме-приветствии Маяковскому; безвоздушность собственной жизни, быстро становящаяся вакуумом.
240
«Союзы возвращения на родину» — организации, возникшие в среде русских эмигрантов (в США, Франции, Болгарии) после издания декретов ВЦИК от 3.11.1921 г., ВЦИК и СНК от 9.6.1924 г. об амнистии участников «белого движения» и поддерживаемые советской агентурой. — Прим. ред.
И тем не менее Цветаева опять оказывается в ситуации противостояния, на этот раз — не только логике жизни, но и собственной семье: мужу, дочери, на глазах подрастающему сыну. «Ужас от веселого самодовольного советского недетского Мура — с полным ртом программных общих мест» [241] , — только тень ее неизбывного ужаса перед навязываемым ей в любовь царством победившего большинства: невозможность быть там единицей она с предельной трезвостью осознает. «Мне интересно все, что было интересно Паскалю, и не интересно все, что было ему не интересно. Я не виновата, что я так правдива, ничего бы не стоило на вопрос: — Вы интересуетесь будущим народа? ответить: — О, да. А я ответила: нет, п(отому) ч(то) искренно не интересуюсь никаким и ничьим будущим, к(отор)ое для меня пустое (и угрожающее!) место» [242] .
241
26 Из письма А. А. Тесковой. 29 марта 1936 г.
242
27 Из черновых тетрадей.
Сперва она решает в это пустое место (страну победившего будущего) не ехать («главное — из-за Мура», пишет она Пастернаку в 1933-м); потом, «механически, пассивно, волей вещей», начинает подвигаться все ближе к краю. После отъезда дочери и внезапного, тайного бегства мужа, замешанного в политическом убийстве, осуществленном НКВД за границей, — под ногами у Цветаевой не остается почвы. Она доживает в Париже под присмотром, а возможно — и на деньги НКВД лихорадочно разбирая архив, пытаясь приткнуть по знакомым рукописи, заведомо непроходимые для советской цензуры («половину — нельзя везти!») — фактически занимаясь своим послесмертием, внешним трудом архивиста и комментатора. Вынужденный обстоятельствами отъезд лишен и тени личной воли: она уезжает «как собака», не противясь — и только. 16 июня 1939 года Цветаева садится в Гавре на пароход «Мария Ульянова», увозящий их с сыном в Ленинград. «Шею себе сверну — глядя назад: на Вас, на Ваш мир, на наш мир…», — пишет она Анне Тесковой 7 июня, за несколько дней до последнего, прощального письма.
Этот, уже финальный, оборот на тот мир и себя в нем, решительное подведение итогов, становятся последней задачей Цветаевой задолго до того, как угроза отъезда стала реальной. Тетради и письма 1930-х годов раз за разом анализируют загадку, не перестававшую мучить ее до самого конца: повторяющуюся неудачу ее земной/женской жизни. Часть записей сделана на французском: языке разговора с собой, не подразумевающем иного читателя и собеседника. Перечисляя все, что ей было дано (имя, внешность, дар), Цветаева пытается и не может решить не дающееся ей уравнение: «Приближаются, пугаются, скрываются. (…) Исчезновение внезапное и окончательное. Он — пропадает без вести. Я — остаюсь одна.