Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2
Шрифт:
И это всегда одна и та же история.
Меня оставляют. Без слова, без „до свиданья“. Приходили — больше не приходят. Писали — больше не пишут.
И вот я в великой тишине, к которой никогда не привыкну, смертельно раненная (или — задетая за живое — что то же самое) — никогда ничего не способная понять — ни за что, ни почему» [243] .
Великая тишина оставленности, оторопь виноватости здесь те же, что в короткой записи 1920 года: «Почему меня никто не любит? Не во мне ли — вина?». Многолетнее, в юности начавшееся, прощание с перспективой — теми сослагательными возможностями, которые сулит человеку молодость, — становится окончательным, унизительным в своей вынужденности. Прямая перспектива оказывается невозможной, настает время обратной.
243
28 Из записной книжки 1932–1933 гг.
Единственным
244
29 Из стихотворения «Уединение: уйди…» (1934): «В уединении груди — / Справляй и погребай победу / Уединения в груди».
245
30 Из статьи «Искусство при свете совести»: «А вот стихи монашенки Ново-Девичьего монастыря… Сообщаю его, как доброе дело. (…) „Все же вы не слабейте душою, / Как придет испытаний пора—/ Человечество живо одною / Круговою порукой добра!“ (…) Этой безвестной монашенкой безвозвратного монастыря дано самое полное определение добра, которое когда-либо существовало: добра, как круговой поруки».
246
31 Из стихотворения «Отцам» (1935).
247
32 Из записной книжки 1932–1933 гг.
Упоминание Пруста здесь не случайно: его способ текстуального воскрешения прошлого оказался ключом к новому письму для нескольких русских авторов, оставленных наступившей эпохой без места (помимо Цветаевой, здесь можно вспомнить и Кузмина, в 1934 году выстраивавшего «по Прусту» свой последний, экспериментальный дневник). Цветаевский корпус ретроспективной прозы (назвать ее мемуарной было бы очень большой натяжкой), написанный в последние годы, похоже, был призван совершить чисто магическое действие: воскресить (или хотя бы сохранить, поместить в несгораемый шкаф книжной вечности) все и всех, кого она любила, продлить их бытие — и встать рядом с ними: там и так, как хотелось бы ей самой. «Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни — к вам, в вас — умираю. Чем больше вы — здесь, тем больше я — там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и в пространстве — и в их обратном. Моя смерть — плата за вашу жизнь» [248] .
248
33 Из «Повести о Сонечке» (1937).
Ко времени отъезда эта плата была готова. «Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено» [249] .
Вместо того чтобы описывать все, что случилось с Мариной Цветаевой дальше, — ее встречу с родными, жизнь взаперти на казенной энкавэдэшной даче, арест дочери, арест мужа, мытарства по тюремным очередям и писательским организациям, первые дни войны, катастрофу эвакуации, предельное одиночество и одинокое самоубийство, я — буква за буквой — перепишу сюда хотя бы часть открытого письма, написанного ею зимой 1937–1938 годов для детского журнала и оставшегося тогда ненапечатанным. Это тот самый прощальный голос здравого смысла, который можно назвать и небесной правдой: правдой высшей учтивости и настоящей (не пытающейся быть таковой) — поэзии; я думаю, он — такой.
249
34 Из письма
Е. Я. Эфрон. Конец сентября — начало октября 1939 г.Милые дети!
Я никогда о вас отделено не думаю: я всегда думаю, что вы — люди или нелюди, — как мы.
Но говорят: что вы есть, что вы — особая порода, еще поддающаяся воздействию.
Потому:
— Никогда не лейте зря воды, потому что в эту же секунду из-за отсутствия ее погибает в пустыне человек.
— Но оттого что я не пролью этой воды, ведь он ее не получит!
— Не получит, но на свете станет одним бессмысленным преступлением меньше.
Потому же никогда не бросайте хлеба, а увидите на улице, под ногами, поднимите и положите на ближний забор, ибо есть не только пустыни, где умирают без воды, но и трущобы, где умирают без хлеба. Может быть, этот хлеб заметит голодный, и ему менее совестно будет его взять так, чем с земли.
Никогда не бойтесь смешного, и если видите человека в смешном положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно — 2) прыгайте в него к человеку как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам: по половинке на каждого — или же на худой конец — не видьте смешного в смешном!
Никогда не говорите, что так все делают: все всегда плохо делают, раз так охотно на них ссылаются! (…) У «всех» есть второе имя — никто, и совсем нет лица — пробел. Ну а если вам скажут: «Так никто не делает» (не одевается, не думает и т. д.) — отвечайте: «А я — кто!»
Не ссылайтесь на «немодно», а только на: «неблагородно».
Не слишком сердитесь на родителей, помните, что они были вами и вы будете ими.
Кроме того, для вас они — родители, для самих себя — я. Не исчерпывайте их — их родительством.
Не осуждайте своих родителей на смерть раньше (своих) сорока лет. А тогда — рука не поднимется!..
Дмитрий Воденников
ИЗ АПРЕЛЬСКОГО ПРАХА, С ЛЮБОВЬЮ
Марина Ивановна Цветаева (1892–1941)
Читатель (особенно простодушный) часто думает, что в поэте существует какая-то единственная черта, которая определяет его полностью. Причем единственной чертой считает самую спорную. Это как с обычной человеческой тайной: положи на самое видное место — и ее никто не увидит. Все будут говорить о твоих темнотах, нарциссизме, тщеславии, желании быть любимым — а основного не заметят. А ведь именно это, незамеченное, но лежащее прямо перед чужим носом, — и есть ты.
Вот так и поэт — он кладет перед читателем свою тайну, но простодушному читателю нет до этого дела (и его можно понять).
Поэтому когда вдруг заговорят про Ахматову — то многие будут твердить про ее «смирение» (которого никогда не было — а было скорее антисмирение, как зеркальное продолжение единственной востребованной и увиденной миром лже-черты).
Если о Блоке — то будут упоминать его «туманность» (хотя он как раз прост и ясен).
В Пастернаке разглядят «растворенность», в Мандельштаме — социальную виктимность [250] и т. д. И все это будет по касательной.
250
Виктимность (от лат. victima — «жертва») — качество личности, которое определяет повышенную способность обладающего им человека при определенных обстоятельствах становиться жертвой. — Прим. ред.
Потому что в Мандельштаме главное — как раз его способность не быть жертвой.
В Пастернаке — не быть «растворенным» в окружающем, а быть свидетелем и наблюдателем (а наблюдатель всегда отстранен).
А в Блоке — простота и прозрачность его мира (где все разведено по полюсам, а стало быть, не противоречиво).
И происходит подобное смешение и замещение (подлог, проще говоря) по очень простой причине: многим людям лень приложить усилия для того, чтобы попытаться увидеть вещь (предмет, человека или событие) во всей ее целостности и объеме. Куда как легче свести все противоречия и многосмысленность к какой-то одной, наиболее запоминающейся, черте.
Таких людей можно понять, но это сильно в них раздражает (вот отличный пример: я только что приписал им единственную черту — неумение видеть мир в многообразии, хотя возможно, что это совсем не так, что я даже не захотел разглядеть психологическую подоплеку этой черты, и кто-то из прочитавших мои слова уже почувствовал законное раздражение. Ну и на здоровье. Мы все в этом колесе.)
Так вот… Определяя Цветаеву, ее «единственную» черту, — большинство людей сразу заговорят о ее «безмерности». И опять ошибутся. Безмерности в Цветаевой не было. Гипертрофированность — да, была. Зацикленность на себе — тоже. Неспособность увидеть чужую правду — в том числе. Но это не называется безмерностью.