Литературные портреты
Шрифт:
Но не утонул его челнок. Когда печать проклятий уже клеймилась на его челе и «в душе безбожной надежды ложной он не питал и из Эреба мольбы на небо не воссылал», в эту последнюю минуту вдруг нежданный
Надежды луч,Как свет багряный,Блеснул из туч:Какой-тоЭто был тот самый Бог, который спас и грешницу – тем, что не осудил ее и не позволил осудить другим; об этом сам Полежаев вослед Евангелию рассказал в своем стихотворении. И как спасен был поэт от своего ожесточения, так и от «Сашки», от цыганки, от греховности спасла его женщина – та, которая написала его портрет. Он умилен был тем, что любимая женщина нарисовала его черты, и этим она его воскресила, и Полежаев стал дорог, стал нужен самому себе.
С восхищением, с поразительной радостью обращается он к желанной художнице своей:
Кто, кроме вас, творящими перстами,Единым очерком холодного свинцаДает огонь и жизнь с минувшими страстямиЧертам бездушным мертвеца?Он нравственно возродился, но его уже подстерегала смерть. Он заболел чахоткой и безвременно умер, погубленный своим тяжким временем, не расцветший и отцветший в утре пасмурных дней. Он оставил родной литературе стихи, полные энергии и сжатости, решительные и сильные; особенной выразительностью звучит его любимый двухстопный размер, в состав которого включено так много чувства и мощи.
Н. М. Языков (1803–1846)
Гоголь передает, что когда стихи Языкова появились отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: «Зачем он назвал их “Стихотворения Языкова”? Их бы следовало назвать просто “Хмель”! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного: тут потребно буйство сил». И потом в известном послании к автору «хмельной» книжки Пушкин повторил свое определение:
Нет, не кастальскою водойТы вспоил свою Камену;Пегас иную ИпокренуКопытом вышиб пред тобой.Она не хладной льется влагой,Не пенится хмельною брагой;Она размывчива, пьяна…Однако Белинский именно эту опьяненность Языкова ставил ему в вину и, что еще тяжелее для поэта, не верил в нее. И действительно, теперь, когда читаешь стихи «Вакха русской поэзии», невольно приходит мысль, что та неуклонная планомерность, с какою Языков поет вино, далека от непосредственной удали, разгула и имеет в себе немного искреннего.
И утомляют бесконечные и однообразные воспоминания о «студентских» попойках или сравнительная оценка шампанского, рейнвейна и малаги. В теоретическом пьянстве Языкова, как в безумии Гамлета, видна система…
Но если не опьянит обильное «искрокипучее» вино языковских стихотворений, то как хмель действуют буйная фонетика, энергия полнозвучности, каскад звуков, по поводу которого говорил Гоголь: «Имя “Языков” пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властию… Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть от всего, к чему он ни прикоснется». И в самом деле, звучность Языкова влияет почти физиологически, и то громкое, звонкое, шумное, что есть в его стихах, пробуждает в самом авторе и в читателях соответствующие эмоции. До сих пор
распевают эти вольные, мужественные, боевые песни Языкова: Нелюдимо наше море,День и ночь шумит оно;В роковом его простореМного бед погребено.Смело, братья! Ветром полный,Парус мой направил я:Полетит на скользки волныБыстрокрылая ладья!Облака бегут над морем,Крепнет ветер, зыбь черней;Будет буря: мы поспоримИ помужествуем с ней.Сила вообще сопутствует ему, и когда он говорит, прекрасно говорит о природе, ему нравится не ее пейзаж, а ее волненье.
Вообще, он «сердцем пламенным уведал музыку мыслей и стихов»; он – поэт динамического, и оттого так гибельно подействовало на него, что он остановился. Однажды прерванного движения он уже не мог восстановить. Хмель звучности скоро стал у Языкова как будто самоцелью, и в звенящий сосуд раскатистого стиха, порою очень красивого, уже не вливалось такое содержание, которое говорило бы о внутреннем мужестве. Из чаши, когда-то разгульной, Языков стал пить «охладительный настой». У него сохранился прежний стих, «бойкий ямб четверостопный, мой говорливый скороход»; но мало иметь скорохода, надо еще знать, куда и зачем посылать его. Языков отпел: «Уж я не то, что был я встарь». Настал какой-то знойный полдень, который и задушил его поэзию. Как своеобразно говорит прежний поэт, теперешний «непоэт»:
Попечитель винограда,Летний жар ко мне суров;Он противен мне измлада,Он, томящий до упада,Рыжий враг моих стихов.……………………………………Неповоротливо и ломко,Словно жмется в мерный строй,И выходит стих не емкой,Стих растянутый, негромкой,Сонный, слабый и плохой.Некогда у Гоголя вызывала слезы патриотическая строфа Языкова, посвященная самопожертвованию Москвы, которая испепелила себя, чтобы не достаться Наполеону:
Пламень в небо упирая,Лют пожар Москвы ревет,Златоглавая, святая,Ты ли гибнешь? Русь, вперед!Громче, буря истребленья!Крепче смелый ей отпор!Это – жертвенник спасенья,Это – пламя очищенья,Это – фениксов костер!Но патриотизм Языкова скоро выродился в самую пошлую брань против «немчуры» (свои студенческие годы поэт провел в Дерпте); он стал хвалиться тем, что его «русский стих» (тогда еще не было выражения «истинно русский») восстает на врагов и «нехристь злую» и что любит он «долефортовскую Русь». Он благословлял возвращение Гоголя «из этой нехристи немецкой на Русь, к святыне москворецкой», а про себя, про свою скуку среди немцев писал:
Мои часы несносно-вялоИдут, как бесталанный стих;Отрады нет. Одна отрада,Когда перед моим окномПлощадку гладким хрусталемОледенит година хлада;Отрада мне тогда глядеть,Как немец скользкою дорогойИдет с подскоком, жидконогой –И бац да бац на гололед!Красноречивая картинаДля русских глаз! Люблю ее! –шутка, может быть, но шутка, характеризующая и то серьезное, что было в Языкове… Вообще чувствуется, что поэзия не вошла в его глубь, скользнула по его душе, но не пустила в ней прочных корней. Даже слышится у самого Языкова налет скептицизма по отношению к поэзии, к ее «гармонической лжи». Он был поэт на время. Он пел и отпел. Говоря его собственными словами: