Литературные портреты
Шрифт:
А. Н. Майков стал писать стихи с пятнадцати лет, и без всякого преувеличения можно сказать, что первые его стихотворения уже ничем не уступают в изяществе формы и силе выражения его лучшим, поздним вещам. Эта же ровная поэтическая сила сохранялась в нем в шестьдесят лет, почти вплоть до смерти. В первый период своего творчества, примерно до 1843 года (до возвращения из Италии), Майков выступает перед нами чистой воды «антологистом», поклонником-певцом древней греко-римской культуры. Таким он и доселе сохраняется в представлении многих, несмотря на то что в последующей своей литературной деятельности круто изменил свое отношение к классической древности. Но тогда, в начале сороковых годов, все поэтические настроения Майкова имеют одну общую исходную точку: восторг перед античностью. Это до того верно, что даже в чисто русской, северной картине «Зимнее утро» он явно сбивается на Овидия, почему и русским крестьянам дает название зверолова и рыбака, а не просто мужика. Об этом говорят и названия всех его стихотворений того времени: «Вакханка», «Плющ», «Приапу», «Горный ключ», «Горы» и т. п. Интересно отметить, что, воспевая в 1841 году горы в великолепном стихотворении, замечательно схватывающем дико нестройную физиономию огромных гранитных хребтов, Майков еще ни разу в жизни не бывал в горах! Это и показывает, что в те годы талант его питался не столько непосредственным вдохновением жизни и природы, сколько глубоким эстетическим проникновением в
Влиянием живописи можно объяснить и пластичность ранней майковской антологии, ее объективно-зрительный характер. Впоследствии Майков все больше уходил от этой созерцательной, живописной поэзии в сторону чистой лирики и музыки слов, хотя все же остался навсегда образцовым «живописцем в лирике». Любование красотою жизни в художественном преображении последней – вот тон этого периода Майкова со стороны содержания. Наиболее ярко этот тон звучит в двух «Эпикурейских песнях» (1840): «Мирта Киприды мне дай…» и «Блестит чертог; горит елей…». Но тут же видно уже более глубокое душевное переживание поэта: ужас перед неминуемым уничтожением прекрасной жизни (образ скелета на пиру). Эта поэтическая антиномия (противоречие) – первый зародыш той антиномии, которая дает общую тональность дальнейшему творчеству Майкова: ужас перед грубыми, слепыми силами действительности, восхищение скрытою, свободной красотой внутреннего человека. В «Эпикурейских песнях» антиномия носит еще наивно-материальную форму. Конец «антологическому» периоду поэта был положен очною ставкою с развалинами Рима. В 1842 г. Николай Первый поощрил поэта своею милостью за сборник стихов и велел выдать ему тысячу рублей на поездку в Италию. Майков пробыл год в стране, где камни слишком наглядно провозглашают о безвозвратном падении прошлого. И в стихах поэта отразился душевный перелом. Все так же благоговеет он перед древностью (см. «Древний Рим»):
Как пастырь посреди пустыни одинокойНаходит на скале гиганта след глубокой,В благоговении глядит, и, полн тревог,Он мыслит: здесь прошел не человек, а бог…Но «бог» этот для него оказывается уже умершим, бессильным в современности. А это – моральный приговор и над исторической ценностью тех начал, начал гордой силы и материальной красоты, которыми пленяла поэта древность. Особенно ярко вылилось это разочарование в прежнем идеале в стихотворении «Campagna di Roma» (1844).
«Святость» античной культуры не выдержала испытания в душе поэта. Но этим колебалась его вера в саму красоту. Ведь он продолжал быть, оставался навсегда верным учеником великого реалиста Пушкина в том отношении, что искал и жаждал красоты в реальной жизни, во всем обществе, в повседневности. Поэтому он и был влюблен в полную ежедневной красоты античность. А нашел в Италии лишь обломки да осколки… Поэт искал выхода из этих противоречий. Сперва он было обратился к Греции как воплощению мирной красоты против Рима, который стал ему казаться грубым и жестоким насильником, врагом прекрасно-человеческого. Таково стихотворение «Игры». Но потом быстро отказался от нового миража: ведь и изящные Афины создались на жестокой почве рабства, Рим же лишь усвоил и распространил греческую культуру… И тут впервые пробилась у Майкова идея «Смерти Люция» и «Двух миров» – о замене эпохи внешней, насильнической красоты Греции и Рима новою эпохой духовной красоты христианства. С этих пор Майков будет все больше отворачиваться от всякой действительности как от скучной и пошлой прозы, где нет места истинной красоте, где «одна случайность роковая являлась в ней и нам самим», как говорит христианин-патриций Марцелл в «Двух мирах». Истинную поэзию он станет находить в мечте, в добром чувстве, в невесомом, неосязаемом. Майков после Италии побывал в Париже и других местах Западной Европы, и европейская современность показалась ему еще гнуснее древнего насильника Рима. Там, представлялось ему, были хоть величие дела, героизм борьбы, здесь –
Всем благам есть один итог:Набитый туго кошелек;Сей ключ под все подходит двери;Вес, слава, честность, прямота,Великодушье, красота,Честь, ум – или, по крайней мере,Названье «умный человек» –Все купишь золотом в наш век…Так говорит у Майкова сам «Дух века» в поэтическом диалоге с «юношей» (1844). Вообще, вся нынешняя западноевропейская цивилизация представлялась, по-видимому, Майкову чем-то ложным, как бы дутым, вроде грибов-паразитов на изгнивших остатках мировой славы Рима. И, словно нищий мальчик среди развалин римского цирка (Стих «Campagna di Roma»), бродят здесь толпы бесприютных со злобным криком: «Мы голодны!..» Царствует один закон – жадность. У Майкова стало нарастать убеждение, что лишь в одной России остается оплот против духа разложения. Правда, в эти годы убеждение это находит еще мало выражения. Майков сходится даже с Белинским и «западническим» кружком «Современника», а также с Петрашевским. (С. А. Венгеров, «Очерки по истории русской литературы»: «Долго и усердно посещал пятницы Петрашевского А. Н. Майков, но спасся от преследования только потому, что случайно прекратил свои посещения к тому времени, когда за пятницами был организован надзор».) Но туда привлекали его больше всего, надо думать, именно мечты о братстве людей, словом, «гуманная» или «христианская» сторона дела, а никак не «западничество» само по себе и не экономические проекты Фурье, Прудона и Луи Блана. (См. собственное свидетельство об этом Майкова в письме Висковатову-Златковскому, «Биография А. Н. Майкова».) Поэтому-то он ближе всех сошелся здесь с Ф. М. Достоевским, с которым у него и впоследствии было так много общего. Но в то же время у Майкова зрела вера в особо прекрасное будущее русского народа. Если в «Трех смертях» мы видим еще чистое отрицание действительности, выражающееся в пассивном бегстве от нее (даже у стоика Сенеки, убежденного в существовании лучшего, другого, загробного мира), то другие стихотворения этого периода стремятся уже извлечь из недр русской души, русского народа какие-то поруки положительного торжества красоты над черной действительностью. В задушевной «идиллии» «Дурочка» (1851) Майков дает нам жизненный, действительно народный тип юродивой девочки (впрочем, из помещичьей среды), совершенно ни к чему не годной в условной «культурной» жизни. И вот эта бедная Дуня, «безумная невеста», все бредит, что есть какой-то «город великий»,
Где рабы со всяких стран;Царь в том городе предикийИ гонитель христиан;Что он травит их там львами,Чтоб от веры отреклись;Что их кровь течет ручьями –А они всё не сдались…Мечты ее смешны и нереальны, но зато возвышают ее над всеми окружающими, неудержимо привлекают к ней простые сердца, особенно детские. И когда она умерла,
Хоть пути в ней было малоИ вся жизнь ея был бред,Без нея ж заметно стало,Что души-то в доме нет…Лирические поэмы «Савонарола» (1851) и «Клермонтский собор» (1853) определенно выступают против «искаженного» западного христианства, где водворились под маскою любви ненависть к людям и «гений смерти». Во второй из этих поэм выдвигается целая историческая теория морального крушения Запада и прав России как единственного наследника истинного Христа. При этом христианские притязания Майкова явно принимают здесь воинственный, «государственный» отпечаток: роковое недоразумение, которого поэт не замечал всю свою жизнь, но которое и позволяло ему беззаботно нести чиновничью лямку. Впрочем, воинственность здесь происходила также и от воздействия времени. Патриотизм Майкова задет был столкновением с Западом в Крымской войне. Поэт выпустил сборник стихов «1854 год», проникнутый крайним национализмом. Последний доходит до славянословия всему существующему порядку, как, например, в стихотворении «Послание в лагерь»:
…Тот гордый идеал, который, окрыляяЛюбовию наш дух в годину горьких бед,Все осязательней и ярче тридцать летОсуществляется под скиптром Николая.Здесь звучит, несомненно, неискренняя нота лести. Так или иначе, «севастопольский» сборник стоил Майкову сильного охлаждения публики. Некрасов поместил в «Современнике» язвительную рецензию, где под формой похвалы добрым чувствам поэта указывал на отсутствие в стихах обычного его таланта. И с этих пор читательская публика стала относиться к Майкову как к жрецу искусства, стоящему в стороне от прогрессивных чаяний эпохи, склонному к реакции. Майков же, в сущности, продолжал идти намеченным ранее путем внутреннего развития. Начало нового царствования, облегчившее цензурную тяжесть, и для него оказалось благоприятным. На эти годы (начиная с 1856-го) приходится большое число тех лирических стихотворений поэта, которые наиболее остаются в русской памяти. Стоит лишь перечислить их здесь: «Весна», «Весна! Выставляется первая рама», «Боже мой! Вчера ненастье…», «Поле зыблется цветами…», «Под дождем», «Утро» («Предание о виллисах»), «В лесу», «Все вокруг меня, как прежде», «Вот бедная чья-то могила…», «Журавли», «Облачка», «Ласточки», «Осенний лес», «Осень», «Сенокос», а также стихотворения «Дочери», «Мать» и др. Сюда же необходимо прибавить общеизвестные стихотворения по поводу крестьянской «воли»: «Картинка» («Посмотри, в избе, мерцая…»), «Поля» и «Нива» («По ниве прохожу я узкою межою…»). Интересно, что большая часть из всех названных выше стихотворений относится к одному, 1857 году. Содержание большинства этих песен – какая-то ускользающая, неопределенная тоска о чем-то скрытом от нашего взора, о какой-то великой тайне, дающей жизни всю ее цену и радость. Словом, это как раз то «внутреннее», то «божье», что открыл поэт в своей дурочке Дуне и что открывает он теперь в людях вообще и в природе. Зато здесь почти нет и следа былой живописной, «пластической», «земной» красоты. Даже в «гражданских» стихах Майков выступает певцом неведомой широкой «дали», открывающейся перед народом. Так, в гениально простом и нежном восьмистишии «Весна» поэт как бы хочет подслушать скрытый «божий» смысл перехода от последних остатков злой зимы к первым проблескам радости – весны:
Голубенький, чистыйПодснежник-цветок!И тут же сквозистыйПоследний снежок…Последние слезыО горе быломИ первые грезыО счастье ином…Приведем в качестве примера еще «Облачка» – ввиду того, что здесь поэт прямо выражает сущность своего интимного, душевного разговора с природой:
В легких нитях, белой дымкойНа лазурь сквозясь,Облачка бегут по небу,С ветерком резвясь.Любо их следить очами…Выше – вечность, Бог!Взор без них остановитьсяНи на чем не мог…Страсти сердца! Сны надежды!Вдохновенья бред!Был бы чужд без вас и страшенСердцу Божий свет!Вас развеять с неба жизни,И вся жизнь тогда –Сил слепых, законов вечныхВечная вражда.В наиболее общей форме, впрочем, лирическая философия природы выражена Майковым гораздо позднее – в 1870 году, в звучащем, как музыка эльфов, гимне природы «Пан». Бог Пан (говорит в примечании поэт) – «олицетворение природы; по-гречески «Пан» значит все». Майков изображает жаркий, тихий полдень в лесу как сон бога Пана, грезящего о чем-то сокровенном. О чем же? В том и отличие лирического пантеизма Майкова от объективного пантеизма, например, спинозиста Гете, что майковский Пан видит сны, которые слетают к нему «из самой выси святых небес». Это, так сказать, языческий Пан, обращенный в христианство, символ сокровенного нравственного миропорядка, творимого любвеобильным Богом.
В 1872 году Майков окончил трагедию «Два мира». В ней, как в фокусе, сходятся все отдельные лучи поэзии Майкова. С ее высоты легко проследить весь путь разветвления его идей вплоть до самых малых творений. Центральная же идея самой трагедии – столкновение погибающего Рима с новорожденной религией рабов, христианством – ясно отзывается философией истории Гегеля. Конечно, Майков решает задачу по-своему, но постановкой ее он обязан немецкой философии, в первую очередь через посредство русских гегельянцев – Белинского и славянофилов. С художественной стороны трагедия, вообще говоря, производит непосредственное и сильное впечатление. Но глубокий внутренний разлад, ей присущий, становится заметен, как только обратимся к идейным целям автора. Он, разумеется, ставит в идеал для русского читателя, для всего народа самоотверженную веру римских рабов. Исходя из этого нередко получается «рабья» тенденция. В уста своих христиан он не раз вкладывает похвалу той «свободе», какая царствует в области духа; здесь оказывается даже полная, равноправная духовная демократия. Но эта «свобода» достигается бегством от жизни, от действительности, т. е. почти от всякого действия, поведения. Задача немыслимая, утопическая, хотя и признававшаяся поэтом всю жизнь за высшую мудрость. Опасность ее видна хотя бы из слов Марцелла (второй акт): «Наше тело есть кесаря. Наш дух всецело Господень». Еще раньше он говорит о кесаре: