Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
Пролетариат в его представлении – деспот. Лести пролетариату довольно, он пресыщен ею. Ему нужны теперь жертвы. Царь Петр, желая испытать преданность бояр и связать их с собою жестокой порукой, приказал им когда-то самолично рубить головы стрельцам. Пролетариат хочет того же от слуг своих. Полозов чувствует, что его «первоначальная защитная окраска начинает выцветать. Пора изыскивать новые, более сложные, способы мимикрии». По счастью, подворачивается некий литературный салон, где «советской власти не то что сочувствуют, а не возражают против нее». (Автор дает блестящую едкую характеристику посетителей салона.) Полозов предпринимает «разоблачение». Он не твердо знает, чем собственно теперь занимается: литературой или доносами? Не все ли равно! Ему нужно доказать свою преданность революции. У него своя мораль: «этично все, что способствует торжеству Андрея Полозова». Общая мораль эпохи: «этично все, что способствует торжеству пролетарской революции» — его не удовлетворяет, он не верит даже, «чтобы кто-нибудь относился к ней серьезно».
Салон разоблачен, уничтожен. Полозов ищет других «стрельцов». Он безошибочно чувствует, на кого когда надо напасть. «Нередко тот, — говорит
Но в конце концов Полозов впал в уныние. «Он устал от второсортной советской славы, от булыжных мостовых, от бескорыстия, навязанного ему эпохой, от необходимости порочить и клясть западную цивилизацию, от людей, одержимых пятилеткой»… Он чувствует, что карьера его ограничена местными и историческими условиями. «Он никогда не насытится камнем всеобщего благополучия вместо хлеба личного преуспеяния». А молодость Полозова уже на исходе. «Дайте мне квартиру из трех комнат с ванной и газовой плитой, дайте мне свободу печати, дайте мне славу и деньги, много славы и много денег, дайте мне человечество, дайте мне парламент и собственную газету, дайте мне красивых бездельных женщин».
Мир вокруг Полозова «серьезен и суров». Вместо парламента и квартиры с ванной он предлагает ему место в ряду борцов за социализм. «Благодарю покорно! — отвечает Полозов. — Миллион лет ждала моя душа, чтобы выйти погулять на Божий свет, как сказал покойный писатель В. В. Розанов, а я буду еще стеснять ее всяческими рогатками и кормить социалистическими пайками».
Полозов замышляет бегство за границу, готовит покаянную антисоветскую речь… Но внезапно происходит катастрофа. Вместе с рукописью статьи о «соцсоревновании», он, по ошибке послал в редакцию журнала листок из своего дневника, – как раз со ссылкой на Розанова. Листок попадает в руки «видного товарища». Карьера Полозова гибнет.
Автор признается в заключение, что «не считает конец повести органичным». Он придумал его потому, что по старой литературной традиции ему захотелось «наказать порок». На деле множество Полозовых всех видов и толков продолжают успешное восхождение по советской лестнице. Их честолюбие не так болезненно, они вполне довольны и советской славой.
Это умное, сухое, насмешливое жизнеописание одного из «героев нашего времени» лишено каких бы то ни было беллетристических украшений. Но в неотвратимой логичности и правдивости своей оно увлекательнее любого романа.
ЛЕРМОНТОВ (15 / 28 ИЮЛЯ 1841)
Давно было сказано: «Лермонтова любят в детстве». Это и до сих пор верно. Лермонтов –
самое раннее литературное увлечение «русских мальчиков», их первая любовь, оставляющая долгий след в душе и сознании… Но и позднее, узнав другие обольщения, успев многое другое полюбить и разлюбить, после Пушкина, после Гоголя, после Тютчева, после Толстого и Достоевского, они к Лермонтову иногда возвращаются, уже иначе читая его, иначе привязываясь к нему. «И скучно, и грустно…», разумеется, «детское» стихотворение, скорее раздражающее взрослый ум, чем пленяющее его. Но есть у Лермонтова стихи, написанные приблизительно в то же время, стихи глубокие и прекрасные, которые в шестнадцать лет не оценишь и даже не заметишь.
Любовь к Лермонтову в ранней юности — хороший признак, хороший или, вернее, нормальный «показатель» для человека, — и, наоборот, безразличие к нему наводит на подозрения. У Лермонтова очень чистое представление о жизни, несмотря на пресловутое его разочарование или «безочарование», как выразился Жуковский. Огромные страсти, огромная печаль, ожидание какого-то огромного счастья — и, наряду с этим, отказ от всякого компромисса с необходимостью, с условностью, со всем вообще, что заставляет людей довольствоваться обыденным скудным существованием. Лермонтов рисуется в своей поэзии героем и жертвой. Героем юное создание восхищается, жертве сочувствует: читая гневные стихотворные филиппики против «хладного света», оно негодует в ответ, оно рвется в бой – и, повторяю, только душа больная и слабая, с природной червоточинкой, способна остаться глухой к лермонтовским призывам. «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой…» Эти 2 строчки в юности неотразимы. Что в сравнении с ними Пушкин! Разве у Пушкина есть такой лично-страдальческий тон, такая гипнотическая убедительность, такая резкость выражений и противопоставлений? Совершенство, чувство меры, мудрость?.. Но в шестнадцать лет все эти качества не очень дорого ценятся. И так это и должно быть.
Позднее многое у Лермонтова начинает казаться риторикой. Он разделяет в этом отношении участь Байрона, от влияния которого за короткую свою жизнь не успел вполне избавиться… Байрон – странная, почти загадочная фигура в истории поэзии. Мало кого так любили современники и ближайшие потомки, мало кому суждено было впоследствии такое полное «посмертное» охлаждение. Правда, англичане в большинстве случаев всегда относились к Байрону сдержанно и отзывались о нем скептически, но остальная Европа долгое время была от него без ума. И какие судьи, какие ценители склонились перед ним: Гёте, на старости лет все, кажется, познавший и все понявший, восхищался им безгранично; Пушкин в псковском своем уединении отслужил панихиду о рабе Божьем Георгии – это красноречивее всякого отзыва, а если нужен отзыв, то достаточно вспомнить, что он отвел Байрону место близ Данте. Можно было бы привести и другие суждения, но к чему – после этих двух? Перечитывая Байрона теперь, недоумеваешь. Нельзя не верить Пушкину и Гёте, но нельзя и признать гениальной поэзией эти грубоватые,
многочисленные произведения, однообразные, размашистые, приправленные не Бог весть каким юмором… Разумеется, по некоторым байроновским вещам догадываешься, чем он был для современников: есть и до сих пор декоративная, меланхолическая прелесть в «Чайльд Гарольде», особенно в последней его песне; есть пленительная райская свежесть в «Острове». Но «Каин» и даже «Манфред» выветрились вполне, а бесконечный «Дон-Жуан», о котором Пушкин сказал: «чудо», сплошь и рядом сбивается на скучнейшую болтовню. На этот счет давно уж нет двух мнений – упорствуют только принципиальные охранители культа всех прежних кумиров, «ревнители благочестия» по профессии. И не покорность прихотям литературной моды заставляет любителей поэзии сходиться в недоумении перед Байроном, а, наоборот, простая читательская честность.Но все на свете имеет объяснение. Есть разгадка и байроновскому «случаю». Она, по-видимому, не только в том, что Байрон выразил еще безмолвные до него, носившиеся в воздухе чувства и стремления эпохи, в особенности – грусть ее, как об этом очень хорошо сказано у Достоевского в «Дневнике писателя» в заметке о похоронах Некрасова. И не в том, что судьба и личность Байрона поразила современников, а нами воспринимается на расстоянии, в ослабленном виде, всего лишь как история. Она больше всего, пожалуй, в том, что Байрон выдумал новую «позу», новый человеческий стиль, обольстительный для современников, однако такой, в котором таились элементы будущего опошления. Это и случилось, притом скорее, чем можно было ожидать: байроновская поза оказалась опошлена, — и здесь мы снова касаемся Лермонтова. Не знаю, возлагать ли на Лермонтова за это ответственность, но, несомненно, он оказался у нас родоначальником дурного вкуса, литературного и жизненного. Только ценой усилий удается теперь восстановить девять десятых его поэзии в ее первоначальной искренности и силе, пробравшись сквозь постылые выдумки его бесчисленных подражателей, которым так по душе пришлись «озлобленный и охлажденный ум», «мрачная ирония», «гордая, безмолвная улыбка» и прочие атрибуты байроно-лермонтовской лирики. Попробуйте опошлить Пушкина, или Тютчева, или даже Жуковского: это не удастся, потому что в творчестве их нет для этого подходящих данных… Лермонтов же развел по всей России демонических юношей в мундирах то гимназических, то офицерских, с «жестокой тайной» в душе, с ходульными стихами и желанием уподобиться Печорину. Лермонтов их обворожил, найдя к их сердцам легкий доступ. Само по себе его влияние, может быть, и было благотворно, но после тысячи «маленьких Лермонтовых», которых мы все встречали и в жизни, и в литературе, после тысячи копий трудно по-прежнему ценить образец.
Кстати, о Печорине: характер этот родственен (правда, только внешне, поверхностно) характеру Онегина, и недаром «параллель» между ними является постоянной темой школьных упражнений. Но образ Онегина в насаждении дурного вкуса неповинен, ибо Пушкин к нему относится не вполне серьезно, — и дает это понять. Печорина же Лермонтов берет под свое покровительство, что бы ни утверждал автор предисловия к «Герою нашего времени». Он его любит, он за него отвечает, и притом не только тогда, когда Печорин так умно и проницательно говорит о природе и людях, но и тогда, когда он «дерзко лорнирует» княжну Мери. Было бы вообще интересно сравнить, с точки зрения вкуса, Пушкина с Лермонтовым, — если бы только сравнение этих двух поэтов не сделалось у нас классическими примерами пустословия, сводясь обыкновенно к вопросу «кто выше?» Кто выше — неизвестно и никогда не будет известно. Если бы поэзия ограничивалась мастерством, ремеслом, искусством, умением, словесной находчивостью и прочим, то следовало бы сказать, что Пушкин, безусловно, «выше», как и Тютчев, конечно, этот «учитель поэзии для поэтов». Но поэзия — дело сложное, таинственное, и Лермонтов в ней — явление слишком неповторимое, чтобы кто-нибудь мог его затмить, заслонить…
Однако вернемся к дурному вкусу; вспоминая самые прославленные стихотворения Лермонтова удивляешься, какое он чувствовал пристрастие к эффектным заключениям, к «концовкам» своих произведений. Будто под занавес к финалу он всегда приберегает самую выигрышную фразу, самый, яркий образ. У Пушкина стихотворение замыкается органически, само собой, у Лермонтова по ходу речи и ритма ждешь этого умышленного, нарочитого «аккорда» в конце – и почти никогда не обманываешься. Успехом многих своих стихов он их заключению и обязан (например: «так храм оставленный — все храм, кумир поверженный — все бог», или «расстаться казалось нам трудно, но встретиться будет труднее», или «была без радости любовь…» и многое другое). Все это — стрелы, откровенно рассчитанные на то, чтобы ранить. Он, действительно, ранит — в первый раз. Потом расчет обнаруживается — и они не достигают цели. Здесь кроется одна из причин долгой «размолвки» с Лермонтовым новейшей русской поэзии — той, в особенности, которая принципы вкуса и техники возвела в самые существенные. До девяностых годов, до декадентов, Лермонтов отрицателей знал немного, его слабостей почти никто не видел, его место рядом с Пушкиным почти никем не оспаривалось. Но явился Брюсов, и все изменилось. Я не могу сейчас вспомнить, что именно говорил и думал сам Брюсов о Лермонтове, но я знаю, что в брюсовском окружении, среди литераторов, сложившихся под его влиянием, Лермонтова иногда называли «третьестепенным» — даже не второстепенным! — стихотворцем. Такого мнения держался, между прочим, Гумилев, неизменно противопоставлявший Лермонтову Боратынского, как поэту популярному поэта истинного. Основания для этого у Гумилева были – и уж он ли не разбирался в качестве и достоинствах стихов! Но вот Блок, чуждый брюсовским влияниям и не взвешивавший поэзию на ладони, как какой-то товар, а слушавший ее всем сердцем и разумением своим, любил Лермонтова страстно. И теперь, когда брюсовский период русской поэзии — нужный, полезный период, но все-таки служебный, рабочий — бесповоротно закончился, «звезда» Лермонтова восходит снова. Пусть третьестепенный стихотворец, — хочется возразить отрицателям его – но гениальный поэт. Он не успел стать мастером в брюсовском смысле, может быть, и не очень хотел им быть. Но это он в семнадцать лет написал «Ангела». Это он написал: