Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:

Если же из того же лагеря, о котором я только что упомянул, послышатся речи, будто «подобным заявлениям обрадуются большевики», то скажем в ответ: надо же отличаться от большевиков не только внешне, но и внутренне, не только в целях, но и в средствах. И прежде всего надо их методу лжи противопоставить наш метод правды. Если рядом с их безмерным и чудовищным бахвальством, — хотя бы в одной только области литературы, — мы на другой стороне разведем бахвальство наше, эмигрантское, то, право, «последняя лесть будет горше первой» или, во всяком случае, вполне равноценна ей. От квасного патриотизма всех видов и толков нас давно уже мутит: вся культурная история России за последнее столетие направлена против него. Большевикам он опять пришелся по сердцу. Дело вкуса. Но нам бы следовало даже и тут, даже и в этом не быть на них похожими.

Тем более, что назначение у нашей здешней литературы есть назначение высокое и серьезное, которое она только при полной зрячести, при полной внутренней честности в состоянии выполнить. Но для этого она должна, не увлекаясь пышными и эфемерными словесными «достижениями», прислушаться к России,

присмотреться к ней в ее теперешнем виде и уловить тот «социальный заказ», который Россия ей безмолвно посылает.

Как бы это яснее сказать? «Грубы люди, грубы», — записано на каком-то случайном листке у Розанова, в «Опавших листьях», если не ошибаюсь. Вот лучший эпиграф, который можно было бы поставить ко всей советской литературе. Не думаю, чтобы лично был груб Леонов, или Пильняк, или Всеволод Иванов. Но, при необходимости согласоваться с общим положением дел и отчасти, вероятно, под влиянием всех последних событий, — грандиозно-грубых, прежде всего, – эти писатели изменяют сами себе. «Соть» Леонова, например, — прекрасный и местами глубокий роман, — грубее его предыдущего произведения «Вор». А об официальных корифеях советской словесности, вроде Безыменского или Панферова, Демьяна Бедного или Гладкова, — или даже Маяковского, — и говорить не приходится. Это нищета полная, которую только выкриками да выкликами и удается прикрыть. О советской литературе, впрочем, и о том, к чему свелось в ней представление о человеке, поговорим в другой раз. Это тема особая и большая, ее нельзя касаться мимоходом… Но именно на фоне ее значение здешней литературы и вырисовывается четко. В России говорят, что «прежние чувства отменены». Допустим, что в этих постоянных заявлениях — далеко не всегда иронических — есть доля истины. Допустим, что индивидуализм завел наиболее развитых современных людей в такие области, откуда нет выхода и где только «горькие радости уединения»… Но все же не все чувства отменены. Никак нельзя согласиться, что одни только корыстные и материальные побуждения одушевляют человека. И нельзя согласиться на превращение мира в какой-то огромный кооператив, в «потребиловку». И нельзя согласиться, что ненависть, хотя бы и «классовая», есть творческое начало. Нельзя, одним словом, поверить, что «идеализм» исчез из жизни так внезапно и так окончательно, и даже если бы это действительно было так, надо было бы попытаться вернуть его. Литература в эмиграции свободна. На то ей и дана историей свобода, чтобы противопоставить всему тому, что в России сейчас творится, то, о чем Россия сейчас молчит.

Она это понимает иногда. Отсюда — эти темы смерти и любви, Бога или вечности, которые нахлынули на здешние стихи и прозу как будто бы без всякой причины. Литература эта делает общерусское дело. Но именно в таких случаях, — т. е. в случаях наибольшей внутренней остроты, наибольшего понимания, — она или впадает в безнадежный, страстно-индивидуальный, горестно-отшельнический тон и будто собирается уйти в какие-то катакомбы, где она сбережет все, что досталось ей от прошлого; или не надеется даже и на это и откровенно говорит о своем конце, не чувствуя реально никакой связи с новой Россией, страшась ее и все-таки не желая без ее поддержки существовать. По существу, эти настроения человечнее и чище, нежели ограниченное эмигрантское самодовольство с местными эмигрантскими «расцветами». Но у литературы, охваченной ими, есть опасность: так и остаться непонятой и отчужденной, зачахнуть в своих воображаемых катакомбах. Она достойна лучшей участи.

«Грубы люди, грубы…» Однако там, в каждом приходящем оттуда слове, которое не было продиктовано трусостью или угодничеством, есть веяние общности, — т. е. совместного творчества, связи всех в одном деле и торжества над одиночеством. Пафос России сейчас в этом, и какие бы уродливые формы его ни принуждали принимать, он искупает многое. Этому сознанию здешняя литература должна бы научиться, — или, вернее, должна бы им заразиться. Без него она, действительно, обречена. А с ним она, может быть, найдет для себя «смысл жизни» и родину. Она почувствует, от чего ей надо отказаться как от богатств бесполезных и бесплодных: от всей роскоши самолюбований и самоохранений. Она поймет, что ей надо сберечь. Если она передаст будущему лучшие свои духовные ценности, подлинные, т. е. не мешающие объединению людей, — и прежде всего свое очищенное всеми испытаниями представление о личности, — Россия будет ей благодарна.

ВЕЛИЧИЕ И ПАДЕНИЕ АНДРЕЯ ПОЛОЗОВА

Поучительное дело – чтение советских журналов. Психологу и моралисту могут они дать несравненный материал для изучения человека, для размышлений о нем. Правда, размышления окажутся односторонние, грустные и ограничены будут они человеческой угодливостью, прислужничеством, или, по-советски, «приспособленчеством». Но зато в этой области богаче материалов не найти.

Иногда, читая статейку какого-нибудь Авербаха или подголосков его, невольно думаешь: неужели это кого-нибудь может обмануть? Неужели существуют люди, которым не ясно, что двигателем этого пафоса, этой иронии или гнева является прежде всего карьеризм, бесстыдный по природе своей и виртуозный по методам? Мне не раз уже случалось на эти темы писать. Несколько лет тому назад были все-таки у советских журналистов какие-то «задерживающие центры», внушающие им известную меру в лести, в априорном, восторженном согласии с любым циркуляром «ЦК нашей партии» и особенно в борьбе за существование, на деле сводившейся к взаимной травле. Теперь все преграды уничтожены, все рекорды побиты… Возражение, которое нередко здесь делается: «нельзя судить тех, кто там, не входя в их положение, не учитывая, как им тяжело» – это выражение бьет в данном случае мимо цели. Не

о суде над истинными мучениками мысли и слова идет речь – имена их мы чтим не меньше, чем чтут их в России, – а об оценке литературных проходимцев, которые всегда, всей душой с теми, кто физически сильнее, всегда там, где безопаснее, о «юрких ничтожествах», одним словом, – если воспользоваться выражением Троцкого. Недавно мы получили авторитетное возражение по этому поводу. Авторитетное потому, что пришло оно из Москвы, следовательно, написано en connaissance de cause. Оно доказывает, что в Москве относительно «юрких ничтожеств» держатся того же мнения, что и мы здесь, – и даже острее их понимают, тоньше анализируют сложнейший механизм их постоянного непрерывного труда по успешному приспособленчеству. Я имею в виду «Величие и падение Андрея Полова», повесть Як. Рыкачева, помещенную в майской книжке «Нового мира». Это – замечательная вещь, одна из самых интересных в советской литературе за последние годы.

Андрей Полозов молод, талантлив, не глуп. Ему двадцать четыре года, он «всего лишь на одиннадцать лет старше революции». К ней, к революции, отношение у него двойственное: с одной стороны, он с революцией сросся, он к ней привык, он ее даже любит; с другой – она для него только «отличная житейская школа», первая ступень к другой жизни, более заманчивой и соблазнительной. Полозов – провинциальный журналист. Его статьи имеют большой успех. Он пишет о «музее революции, о причинах ухода Толстого их Ясной Поляны, о детях-наркоманах, о переписке Герцена с Прудоном, о переливании крови, о русском сентиментализме, о стратегическом ходе красных под Уфой, о позднем Бакунине, о раннем Марксе». Он чувствует особое пристрастие к боевым, революционным темам. Лицемерит ли Полозов? И да, и нет. Если в нем и есть лицемерие, то сначала оно бессознательно. Полозов увлекается потоком своих слов, не отдавая себе полного отчета в их значении. Честолюбие его безгранично.

Что делать ему в провинции? Большому кораблю – большое плавание. Полозов отправляется в Москву, снабженный рекомендательным письмом к некоему «видному товарищу».

Москву надо завоевать. Это дело нелегкое. Полозов готов строить социализм, готов защищать интересы мировой революции. Взамен он требует очень мало – «немного славы, немного житейских благ». Но только что сойдя со ступеней вокзала, стоя перед Триумфальной аркой, Полозов уже находится во власти странных чувств… Две личности живут в нем. Одна – напускная, поверхностная, советская, другая – «достоверная», жадная, эгоистическая. Первая личность перед аркой твердит что-то заученное о «призраках истории, вышедших в тираж». Вторая мечтает о «чудесных вратах, ведущих к славе и счастью». Полозов не обольщается, однако. «Ах, и подумать только, что эти врата ведут на скучную советскую Тверскую улицу, в скучнейшую жизнь столичного советского города, где для человека, как бы он ни был честолюбив и предприимчив, только и есть одна корысть: работать, не покладая рук, на пользу общую».

Видный товарищ радушно принимает выходца из провинции. Полозов хочет расположить его к себе. Он притворяется простачком. Он, Полозов, никогда и мечтать не решился бы о Москве. Это «ребята» послали его в путь-дорогу. Он только подчинился воле «ребят». Полозов – весь как на ладони перед видным товарищем. Из четырех элементов состоит он: отличное социальное происхождение, комсомольский билет в кармане, твердое знание марксизма-ленинизма, острейшее чутье к уклонам от генеральной линии партии… Полозов уверен, что видный товарищ будет им очарован. Но тот почему-то хмурится. Полозов смущен. «Может быть, Москве не нужны такие простаки?» Может быть, следовало только улыбнуться и «дать понять, что он, По­лозов, не хуже, мол, его понимает, что все в мире относительно?» Или прикинуться прозелитом, «смиренно принесшим на алтарь революции всю свою сложность?» Полозов в недоумении. Видный товарищ глядит на него недоверчиво, но дает ему все–таки место в каком-то журнале.

Начинается восхождение Андрея Полозова. Первая его московская статья очень удачна. Она называется «Советский пантеизм». Тема ее остра и неожиданна. «Вот тебе и провинция», восторженно говорит редактор. Из всей статьи редактор вычеркнул одно только слово «соборный»: пахнет мистицизмом. Полозов вставил его в свою рукопись намеренно, «чтобы не произвести впечатление чересчур гладкого писателя». Статья иллюстрирована примерами. Вот рабочий, которому на строительстве оторвало обе ноги. «Что, товарищ, страшно умирать? – А что страшного. Вот, – жест в сторону строительства, – за меня теперь турбины побегают». Жизнь при советском строе одна, едина везде. Смерти нет… Опять было бы ошибкой думать, что Полозов – грубый, холодный обманщик. «Он, – замечает проницательный автор, – одарен был способностью создавать для себя временные убеждения, сообразно с интересами». Он писал с «условной искренностью».

За первой статьей последовали: «Бюрократизм как мировоззрение» и «Техника приспособления». Полозов достиг известности. Его имя упоминается в печати, на диспутах. Статья о приспособлении имела особенный успех. Он решился в ней на смелый ход. На основании собственного своего опыта он высмеял «приспособленцев». Никто не понял, что Полозов говорит о себе.

Полозов – виднейший московский журналист. Он ненавидит, презирает своих конкурентов. Ярцев, например? Невежда, дурак – но зато… из деревенских пастухов. «Шутка ли сказать: пастух! Что бы я натворил с этаким социальным происхождением!» Полозов удивлен: «как ухитряются он гореть на холодном пламени давно выветрившейся революционной фразеологии». Он лично увлекался недолго. Теперь он знает цену словам и фразам. «Всякий устраивается на свой лад, как может и как умеет, а “великая душа” современности почила сном мертвых, в 1919-1920 гг., под Перекопом и под Варшавой». Что дальше? Еще сорок лет прозябания, еще тысяча статей, «сорок томов перманентного восторга»… Полозову скучно. Вспомним: ему надо было «немного славы, немного житейских благ». Теперь он требовательнее.

Поделиться с друзьями: