Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
Вопрос, мне кажется, очень существенный. От правильного и своевременного разрешения его зависит иной раз вся литературная судьба человека. Но разрешение его требует некоторого мужества и умения отказываться от иллюзий. Должен оговориться, что я совершенно не разделяю того предвзятого «противопоэтического взгляда», который не раз полушутливо-полусерьезно высказывал здесь же М. А. Осоргин, и никак не могу согласиться, что стихотворная речь есть что-то устарелое, отжившее… Однако, несомненно, поэзия (имею в виду поэзию в узком смысле слова, т. е. стихи) идет в современной литературе на убыль, — и это, конечно, явление не случайное. Не случайно и то, что почти все писатели непременно стихами дебютируют и лишь позднее, когда их сознание становится более взрослым и требовательным, от них переходят к прозе. Дело, очевидно, в том, что стихи дают человеку возможность высказаться целиком, во всем объеме и глубине его сознания и даже «подсознания» только в тех редких, редчайших случаях, когда этот человек родился «певцом», т. е. существом, душа которого вполне оживает и раскрывается лишь в музыкальной,
Стихи мешают нашим «молодым поэтам» стать писателями: я имею в виду, разумеется, тех, кому «есть, что сказать», других они временно спасают от небытия, ибо стихи в противоположность прозе можно писать довольно долго, скрывая и от себя и от других, что они «ни о чем»… Читая наиболее содержательные стихотворения в «Сборнике Союза» или в «Перекрестке», прежде всего и острее всего чувствуешь условность извне навязанной формы, неорганичность ее, влекущую за собою фальшь в словах или в тоне. Если даже нет фальши, то есть невнятность, не позволяющая расслышать и уловить то, что поэт хотел бы в своих стихах выразить. Среди всех поэтов, произведения которых помещены в двух названных мною сборниках, есть только один автор, которому стихи, по-видимому, нужны действительно и для которого они естественны, — причем я вовсе не стану утверждать, что он из всей группы самый даровитый: это — В. Смоленский. Стихи позволяют ему «найти себя». Они не вызывают мысли, что если бы их переписать наново, если бы автор по-другому сказал то же самое – было бы больше достигнуто. Нет, большего Смоленский никогда и ни при каких условиях из данного материала создать не мог бы, – и оттого его меланхолия, не очень оригинальная сама по себе, убедительна, что она как будто прямо, без остановки и без задержки перешла из его сознания в слова. О других этого не скажешь. Есть в «Перекрестке» и в «Сборнике Союза» стихи хорошие и запоминающиеся, но все-таки думаю, авторам их когда-нибудь удастся сильнее, полнее, страстнее, — хочется добавить «самозабвеннее», — высказаться. Только, может быть, это будет не в стихах.
Сомнения возбуждает Довид Кнут. Его неподдельное дарование развивается медленно и верно, и ему, пожалуй, со стихотворной дороги сворачивать не придется. Но лучшие из до сих пор напечатанных им стихов — все-таки стихи белые («Воспоминания» в «Современных записках» и «Бутылка в море» в «Числах»). Отчего? Ответ на этот вопрос и заставляет колебаться в определении его призвания. В «Перекрестке» обращает на себя особенное внимание его прекрасное стихотворение
— О чем сказать: о сини безвоздушной…Все остальное похоже на талантливые черновики к чему-то, еще ни нам, ни самому поэту неизвестному.
У Терапиано идейная и, в особенности, волевая насыщенность значительнее, чем у кого бы то ни было из его собратьев. Но даже и лучшие его вещи, как, например, отточенные шестнадцать строк в «Перекрестке»:
Когда нас горе поражает…– только иллюстрация к мысли и чувству, а не словесное их воплощение. Я уверен, что из Терапиано может выработаться интересный и даже замечательный писатель. Но я далеко не уверен, что стихи – область, ему наиболее свойственная.
Общую эту оговорку сделаю еще по отношению к Ю. Софиеву, менее своеобразному, менее «задумчивому» на этот раз, чем обычно, к Т. Штильман, к Кельберину, к Л. Ганскому и в особенности к В. Дряхлову, строки которого всегда исключительно любопытны как «чтение», как «текст» и менее всего убедительны как стихи.
Наоборот, черты прирожденного стихотворца, даже несколько утомительно красующегося этой своей способностью, заметны у Раевского, слабее — у Мандельштама. Между теми и другими — Л. Червинская со стихами умными, женственными, но типично декадентскими.
Повторяю в заключение то, с чего начал: все эти произведения достойны внимания, даже если они и не удовлетворяют эстетически, — как свидетельство и документ. Когда некоторые из перечисленных мною авторов найдут в себе силу признаться, что у них нет неодолимого влечения к писанию стихов, именно стихов и только стихов, и решатся сделать из такого признания выводы, — свидетельство будет еще ценнее.
Но уже и сейчас смутно определяются общие черты. Явление чрезвычайно заметное и, скажу откровенно, для меня неожиданное: культ Гумилева.
Бодлера, Тютчева и ГумилеваЧитали мы…– рассказывает один из молодых. Имя Гумилева поставлено здесь как равноправное, рядом с именами подлинных «полубогов» поэзии. К имени и творчеству его постоянно все возвращаются в любой литературной беседе. Я думал одно время: это случайное, парижское, увлечение. Но мне попался на днях в руки далекий шанхайский журнал «молодых»: и там — имя Гумилева на каждой странице. Как мало любили поэзию Гумилева при его жизни, как он от этого страдал и как теперь был бы вознагражден! Сейчас его влияние — самое благотворное, наиболее организующее, в противоположность блоковскому, требующему большей душевной выносливости и для слабых душ разрушительному.
Tel qu'en luimeme enfin l'eternite le change – невольно вспоминается знаменитый стих Малларме, при мысли о посмертной судьбе Гумилев. Образ его, теперь, созданный, — не совсем тот, который знали мы. Но, может быть, теперешние его ученики и правы, ценя в нем свойства, к которым мы остались равнодушны: мудрое и просветленное мужество, — и уже не различая всего того, что нам это в Гумилеве застилало.
< «КНИГА-ИЮНЬ» ТЭФФИ. – «ФЛАГИ» Б. ПОПЛАВСКОГО >
Если бы предложить Тэффи в качестве эпиграфа к собранию ее сочинений всем знакомые, заключительные слова из «Дяди Вани»: «Мы отдохнем, мы увидим все небо в алмазах…», если бы высказать мнение, что в сущности рассказы ее — самые «жалостливые» из всех, какие теперь приходится читать, писательница, вероятно, удивилась бы. Или, точнее, сделала бы вид, что удивлена, — и не замедлила бы в ответ какой-нибудь шуткой, каким-нибудь ироническим и насмешливым замечанием продемонстрировать, что в излишней чувствительности ее упрекнуть нельзя.
Один из самых лирических своих рассказов она так и кончает, — посмеиваясь над своей героиней: «бессмысленная, голубая, серебряная печаль… сентиментальность, романтика».
Но ирония и жалость — родные сестры. Тэффи принадлежит, очевидно, к тем душевно-стыдливым натурам, которым неловко становится от всякого проявления чувства, — и будучи не в силах себя побороть, справиться с собой, она эту свою «слабость» от других и скрывает. Тем более что внимание ее обращено не на мировые катастрофы, не на исключительные, редкие бедствия, а на обыкновенное существование обыкновенных людей, с которыми ничего особенного не случается и которые в мелких жизненных стычках, в мелких томлениях и неудачах теряют напрасно энергию своих душ и сознаний. У меня нет под рукой Чехова, но мне вспоминается «Дядя Ваня» и одна замечательная реплика в нем, которую, к сожалению, я принужден процитировать приблизительно, по памяти:
– Мир гибнет вовсе не от войн, не от пожаров и не от землетрясений, а от мелких, повседневных домашних невзгод…
Для Тэффи это аксиома. Она часто говорит о жизни с большой буквы, о жизни вообще, о великой и могучей силе, создавшей мир, «о любви, движущей солнце и другие звезды», но не находит, однако, для этих славословий ни тона, ни ритма, ни выражений, которые были бы вполне убедительны. Ее восторги остаются литературно-условными, «без изюминки». А лишь только коснется она частных случаев жизни, особенно тех, в которых великая сила, ею только что «воспетая», терпит какое-то непонятно-унизительное, непоправимое и карикатурное искажение, так сейчас же все слова ее становятся остры и правдивы, и один за другим проходят перед нами человеческие образы, еле-еле намеченные и вместе с тем предельно живые, не столько несчастные, сколько несчастливые… Оттенок очень важный для понимания Тэффи: ее влекут не те люди, с которыми случилось что-либо ужасное, а те, в жизни которых не произошло ничего хорошего, чудесного, замечательного. По ее общему мироощущению, жизнь есть непрерывное, нескончаемое торжество. А глядя, как это торжество превращается в безотрадное прозябание, Тэффи со страстным и встревоженным вниманием ищет объяснения – как это могло случиться.