Литературократия
Шрифт:
Так как элиты конкурируют в поле перераспределения власти, то именно интересами сохранения и присвоения власти определяется поддержка той или иной элитой культуры. Этим, в частности, объясняется ориентация российской политической и экономической элиты на традиционные формы либерально-просветительской культуры523. Символическим капиталом, включаемым в операцию обмена, оказывается не инновационный импульс, а репутация либерального советского писателя, получившего в свое время признание на Западе, как, впрочем, и художественный конформизм, рассматриваемый обществом как залог стабильности. Успех — например, в виде инструмента премий — обеспечивается поддержкой элиты, использующей фигуры либеральных писателей как аргументы в борьбе с конкурентами. Status quo поддерживается политической нестабильностью и оценкой традиционно-либеральной среды, как политически и общественно прогрессивной. Характерно, что переход автора в лагерь консерваторов, обладающих существенно менее развитой инфраструктурой поддержки культуры, одновременно означает и окончание подпитки со стороны политизированной элиты524. Перспектива обретения обществом стабильности грозит потерей этой элитой большей части своего влияния. Поэтому такая архаическая форма организации литературного процесса, как разветвленная система «толстых» литературных журналов, продолжает существовать, несмотря на существенное сужение ее читательской аудитории. Большая часть публикуемых здесь текстов не обладает культурным капиталом, способным стать притягательным для обмена в паре «писатель — читатель» и преобразования культурного капитала в символический и социальный. По своей структуре ориентированные на массовое потребление, эти журналы, однако, предоставляют продукцию, не пользующуюся массовым спросом525,
В ситуации отсутствия рынка интеллектуальных ценностей успех определяется вниманием средств массовой информации, отслеживающих рейтинг автора на Западе и его поддержку со стороны отечественных политических и экономических элит526. Иногда эти признаки совпадают, и тогда на долю «литературной звезды» приходится и внимание отечественных электронных массмедиа, и западные переводы и публикации. Очки зарабатываются числом и частотой приглашений на наиболее престижные мероприятия, символическая ценность которых определяется не присутствием на них людей творческих профессий, а членов правительства, самых известных политиков и банкиров, модных журналистов, певцов, шоуменов, телеведущих и т. д. Иначе говоря, происходит обмен и перераспределение символического капитала между полем власти и элитами527.
Исключение представляют лишь различные жанры массовой культуры, имеющие своего массового потребителя. Однако ситуация вокруг них выявляет характерный признак современной процедуры признания и посвящения (или перераспределения поля власти) — деньги как таковые не являются прямым критерием успеха. Гонорары авторов массовой литературы не обеспечивают им признания, так как ей не удается обеспечить себя поддержкой влиятельных критиков и общественного мнения. В общественном мнении массовая литература оценивается как малоценный «художественный промысел», не имеющий права претендовать на высокий общественный статус528. Впрочем, как и наиболее радикальные виды авангарда. По мнению Б. Дубина, это результат несамостоятельности элит в поле культуры: «В России давление интегральной литературной идеологии — а оно само по себе выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого „сверху“ и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса — заблокировало как признание массовой литературы (при фактическом ее так или иначе существовании), так и формирование культурного авангарда» (Дубин 1997:128). Программа развития социального целого «сверху» есть следствие незавершившейся автономии поля культуры от поля власти. Хотя даже при автономном функционировании поля культуры оно все равно занимает подчиненную позицию в поле власти, но степень подчинения существенно варьируется529. А в ситуации, когда поля культурной и экономической деятельности не эмансипированы, само поле власти функционирует как аппарат, не зависящий (или мало зависящий) от диалога с обществом. Культурный истеблишмент оказывается синонимичным политическому истеблишменту; поле культурной деятельности оказывается существенно суженным.
Ущербность современной литературной ситуации подчеркивается еще одним обстоятельством: существование элит неукоснительно требует наличия второго полноценного члена пропорции, а именно — андеграунда. А его влияние на поле власти, а также способность создавать символический капитал представляются как никогда ранее несущественными. Андеграунд образуется в результате выхода за границы поля культуры для установления новых правил игры и нового способа достижения легитимности (признания) художника в противовес той легитимности, которой художника или писателя наделяют старые институции. Как показывает М. Ямпольский, андеграунд в европейской культуре Нового времени появляется под именем богемы в соответствии с формулой отталкивания: богема не принимает элиту и создает механизм поддержки тех художников или писателей, которые по разным причинам противопоставляют себя обществу и его институциям. Андеграунд противится попыткам «установить, как вечную или универсальную сущность, историческое определение какого-то вида искусства или какого-то жанра, соответствующего специфическим интересам некоего специфического капитала. <…> Такое господствующее определение предписывается всем и, в особенности, новичкам, как более или менее непреложная пошлина за вход» (Бурдье 1994: 213). Но, как только господствующая стратегия перестает аккумулировать культурный и символический капитал, «новички» противопоставляют ей свои правила достижения легитимности и пытаются выйти за пределы установленного поля культуры. «Понятно, что борьба за определение жанров в поэзии в переломный момент века или в романе <…> это совсем не <…> ничтожная возня по поводу слов, поскольку ниспровержение господствующего определения есть та специфическая форма, в которую выливаются революции в этом универсуме» (Бурдье 1994: 214). Революция может остаться символической, но может стать революцией par excellence, так как господствующее определение поддерживается институциями поля власти, и ниспровержение господствующего определения невозможно без ниспровержения соответствующих институций. Но даже если революция остается символической, ее результатом становится перераспределение символического капитала, что является подтверждением успеха выбранной стратегии. Определение или принципы легитимации, свойственные победившей референтной группе, приобретают статус господствующих (или легитимных). Поэтому процесс обретения богемным художником или поэтом славы или известности, выходящей за пределы его референтной группы, — нормальное явление, доказывающее благотворность для общества существования такого образования, как андеграунд. Сама смена статуса у определенного эстетического направления служит обычно сигналом структурной перестройки литературного пространства, так как у элиты и андеграунда разные способы существования и разные критерии оценки. Но победить способны только самые радикальные стратегии, интерпретируемые старыми институциями как «нелитература», «неискусство», в то время как для стратегий менее радикальных всегда остается возможность вписаться в существующее поле культуры.
Особенностью современного искусства (и литературы) является смещение акцента с области порождения предметов искусства на область порождения и функционирования новых авторских функций. Поэтому еще одной причиной отсутствия влияния литературного андеграунда на поле современной российской литературы является его ориентация на традиционную практику порождения новых текстов и отсутствие понимания ценности нового художественного поведения. В то время как андеграунд, по мнению Пригова, есть не интенсификация традиционного, а явление нового типа художественного поведения530. Традиционное поведение состоит в инвестициях риска оказаться плохим или хорошим художником (плохим или хорошим писателем), в то время как поле современного искусства ценит прежде всего риск оказаться вообще непризнанным в качестве художника (в результате чего поле деятельности художника оценивается как неискусство).
Эта граница фиксируется как единственно актуальная для современного мирового искусства (и плодотворная в смысле преодоления ее и достижения успеха), однако преодоление этой границы в поле российского искусства (и тем более литературы) ввиду незавершившихся процессов автономизации обладает существенно меньшей продуктивностью. В этих условиях наиболее распространенной оказывается стратегия присоединения к полю литературы пространства массовых коммуникаций, и в частности газет и популярных журналов. Как заметил Г. Морев, статус пишущего в газете сегодня гораздо выше статуса писателя, поэта, художника531. Аргументируя свой тезис, Г. Морев сравнил разные механизмы функционирования текста и значение новой функции автора в культуре. Более высокий статус массмедиа привел к тому, что литературное событие впервые происходит не на страницах «толстых» журналов, а в области массовых коммуникаций. В результате наиболее актуальной оказалась «изысканная аналитическая журналистика», использующая жесткий новостной повод в качестве фиктивной мотивации для присвоения власти литературного дискурса. Литературный факт, понимаемый, вслед за Тыняновым, как динамический элемент литературной конструкции, сместился в область массмедиа, обладающей куда большей и реальной автономией, нежели литературное поле, и куда большим объемом социального, экономического и символического капитала, выставленного для обмена.
V. Теория и практика русского постмодернизма в ситуации кризиса
Отсутствие необходимых институций для разворачивания радикальных авторских стратегий на фоне исчезновения литературоцентристских тенденций вызывает ощущение глобального кризиса русской культуры. В некоторых случаях
этот кризис интерпретируется как катастрофа. Для В. Мизиано, катастрофа (в отличие от кризиса, который, возникнув в одной из сфер, не предполагает непременной цепной реакции) носит обвальный характер, потому что прежде всего эта катастрофа институциональная532. В этой ситуации постмодернизм почти в равной степени полагается как ответственным за катастрофическое положение русской культуры, так и единственным выходом из кризиса. Сам постмодернизм при этом получает то расширенное толкование, когда он становится синонимом почти всего пространства современной литературы и искусства (симптоматичны попытки рассматривать в качестве постмодернистского текста не только «Мастера и Маргариту» и «Архипелаг ГУЛАГ»533, но и, по сути дела, весь советский соцреализм534, а также пушкинский «Евгений Онегин» и гоголевские «Мертвые души»535), то принципиально зауженное, когда постмодернизм рассматривается лишь как синоним «московского концептуализма». Существуют, однако, попытки доказать, что постмодернистский дискурс вообще не приложим к российской ситуации. Для Мажорет Перлоф, русский постмодернизм — всего лишь оксюморон и носит знаковый, символический, этикетный характер, а то, что называется постмодернизмом, не что иное, как симуляция постмодернизма, тематизирующая традиционные для русской культуры процессы мимикрии любых нетрадиционных культурных импульсов в поле западноевропейской и американской терминологии. Формально текст, атрибутируемый русскому постмодерну, действительно может быть прочитан и рассмотрен в виде постмодернистского дискурса (что часто и делается), но по существу это нечто и принципиально другое. М. Липовецкий, отмечая неприложимость к советской и постсоветской ситуации многих концепций постмодернизма, выработанных в контексте западной цивилизации, ссылается на мнение Н. Конди и В. Падунова: «По мнению исследователей, „словарь постмодернизма“ не претерпел существенных изменений в постсоветской транскрипции и напоминает родственный язык, записанный в другом алфавите: и в западном, и в русском постмодернизме решающую роль сыграли смерть мифа, конец идеологии и единомыслия, появление много — и разномыслия, критическое отношение к институтам и институализированным ценностям, движение от Культуры к культурам, поругание канона, отказ от метанарративов и некоторые другие факторы»536.Кажется, так происходило при всех заимствованиях европейских художественных течений в России — русский байронизм, переведенный с английского, стал не столько байронизмом, сколько новым русским эстетическим явлением. Психологический роман или роман воспитания, надолго прописавшийся в России, не столько продолжал традиции Руссо, Флобера, Бальзака или Диккенса, сколько породил традицию русского психологического романа, имеющего свои не только легко распознаваемые координаты, но и ценностные ориентиры. Буквальный перевод создавал принципиально ученические или механистические транскрипции, вроде той, которую производил ранний Брюсов, внедрявший в умы читающей публики свои версии-подстрочники поэтики французского символизма. Казалось бы, нечто подобное произошло и с русским постмодернизмом, если бы не отличия, можно сказать, онтологического свойства.
Если особенности западного постмодернизма были связаны с попытками залатать «бреши в интеллектуальной ткани модернизма, казавшейся неизнашиваемой (поскольку она была соткана не из материи, но из релятивных ценностей)» (Гаспаров 1996: 29), в результате чего модернистский антипозитивизм превратился в «неопозитивизм», то ситуация возникновения российской практики, впоследствии интерпретированной как постмодернизм, определялась в равной степени невозможностью как модернизма, так и антипозитивизма. Поэтому основные положения западного постмодернизма — вопрос о снятии границы между элитарным и массовым искусством (Лесли Фидлер)537, «смерть автора» (Мишель Фуко и Ролан Барт)538, процесс дезавуирования традиционной физиологии (Делез и Гватари)539, кризис позднего капитализма (Ф. Джеймесон)540, информационная революция, породившая компьютеры, власть массмедиа и Интернет (Бодрийяр и Умберто Эко)541, утрата былыми дискурсами власти авторитета и замена их диктатом рынка (Фуко и Батай)542, значение контекстуализации (Дженкс)543 и замена теории «репрезентации» деконструкцией (Деррида)544 — не имели в начале 1970-х годов для русской культуры соответствующих транскрипций. «Вот почему если для западного постмодернизма так существенна проблема дифференциации, дробления модернистской модели с ее пафосом свободы творящего субъекта, смещения границ между центром и периферией и вообще децентрализация сознания (последний фактор, в частности, выражает себя в концепции „смерти автора“ как смыслового центра произведения), то русский постмодернизм рождается из поисков ответа на диаметрально противоположную ситуацию: на сознание расколотости, раздробленности культурного целого, не на метафизическую, а на буквальную „смерть автора“, перемалываемого господствующей идеологией, — из попыток, хотя бы в пределах одного текста, восстановить, реанимировать культурную органику путем диалога разнородных культурных языков» (Липовецкий 1997: 301). Поэтому там, где западный постмодернизм имеет дело с фетишем (и его товарной сущностью), русский — с сакральной, точнее — сакрализованной, реальностью. Подмена приводит к тому, что возникает ощущение «отсутствия предмета речи — строго говоря, нет ничего такого, к чему можно было однозначно приложить существительное „постмодернизм“» (Курицын 1995: 198) в контексте русской культуры, ввиду чего оказывается корректнее говорить не о «постмодернизме», а о «ситуации постмодернизма», которая на разных уровнях и в разных смыслах отыгрывается-отражается в разных областях культурной манифестации. Применение термина «постмодернизм» и практика, атрибутируемая постмодерну, оказываются фиктивными, что проявляется как в теоретическом дискурсе, так и на способе осуществления различных стратегий.
Если, по мнению западных теоретиков, в рамках постмодернизма «мы отказываемся от иерархий, мы также отказываемся от дифференции» (Nittve 1991: 32), то русский постмодернизм только симулирует отказ от иерархий и различий в стилях и предпочтениях. И постмодернизм, и концептуализм (как первое или одно из наиболее характерных проявлений русского постмодернизма) в высшем смысле иерархичны и, конечно, не отказываются от предпочтений, что хорошо различала советская цензура, идентифицируя первые концептуальные тексты конца 1970-х — начала 1980-х годов как антисоветские. Цензура, как, впрочем, и сами авторы, прекрасно понимала природу того сакрального, которое деконструировалось в рамках постмодернистской работы, — о равенстве языков и стилей здесь можно было говорить только в русле идентификации постструктуральной терминологии как терминологии юридической. Возьмем классическое определение Ж.-Ф. Лиотара: «Постмодернистский художник или писатель находится в ситуации философа: текст, который он пишет, творение, которое он создает, в принципе не управляется никакими предустановленными правилами, и о них невозможно судить посредством определяющего суждения, путем приложения к этому тексту или этому творению каких-то уже известных категорий» (Lyotard 1982: 367). В то время как интерпретация концептуальной практики в первой половине 1980-х годов предполагала, что к концептуальному тексту, напротив, приложимо определяющее суждение в рамках известных категорий. В некотором смысле русский постмодернизм советского периода может рассматриваться как процесс контекстуальной мимикрии; однако симуляционная полистилистичность в равной степени легитимировала и скрывала появление определяющего суждения. Поэтому деконструкция советского властного дискурса воспринималась как деструкция, а игра стилями — как способ уклонения от однозначной юридической ответственности, что провоцировало истолкование художественных практик русского постмодерна как систему опознавательных знаков, призванных, с одной стороны, служить идентификации этих практик как современных и хорошо осведомленных в ситуации европейского искусства, с другой, скрывающих свою принципиально иную, нежели у окружающего социума, систему ценностей, которая таким образом имплицитно утверждалась. В этом смысле русский постмодернизм, в отличие от западного, никогда не был отягощен, если вспомнить Деррида, философией конца, не был концом конца, а воспринимался как конец тупика и альтернатива эпохи симулякров, подлежащих деконструкции.
Поэтому рассуждение о природе русского постмодернистского искусства в технических терминах современной постмодернистской или постструктуральной теории вынуждает прибегать к постоянным оговоркам (типа так называемый постмодернизм), ибо эта теория, будучи приложима к практике русского постмодернизма, подчас приводит к сглаживанию противоречий и ряду разночтений, как бы навязывает натуре тот язык описания, который смещает систему координат, описывая чужое как свое, причем не на своем, а на чужом языке.