Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Солнце пылает в небе, как зев громадного горна, плавится над Кремлем золото куполов, разбрызгиваясь длинными, ломкими иглами, и блестящее эхо стремительных отсветов отдаётся в зеленоватой глуби очищающегося от туч неба. В воздухе — студенистая желтизна, колодезная, пахнущая плесенью сырость и не прекращающийся ни на мгновение наваждающий голк весны.

Кремль, высвеченный ярым весенним светом, возвышается над Москвой, над её понурой, тихой убогостью, как могучая голова над тщедушным телом. Могучий, суровый, отчуждённый, он величествен и грозен — олицетворение власти, вознесённой над Россией, олицетворение силы, владычествующей над ней, силы беспощадной, гнетущей, но и восторгающей!

— Едет! Едет! — понеслось откуда-то издалека — громкое и отчаянное, как причитание. Мгновение тишины пронзило висевший над площадью шум.

Мстиславский придержал коня, выжидающе посмотрел на виднеющийся вдали высокий шатёр арбатской

вежи [172] . Оттуда должны были подать знак, когда царь станет подъезжать к Арбату. Знака не было, радость изождавшейся черни была преждевременна, а Мстиславский опять попустил поводья…

Дворцовые дьяки осадили перед ним своих игреневых немного назад, чинно, дружно раскланялись… Раскланялся Мстиславский и с большими дьяками, но так же холодно, как и с дворцовыми. Надменный, обременительный кивок головы — вот всё, чем удостоил он больших дьяков — худородных служилых, которых царь всё больше и больше противопоставлял боярам. В них он нашёл как раз то, что ему было нужно: верность, усердие, беспрекословность, к тому же немалый, а порой просто недюжинный ум, который они, в отличие от бояр, щедро, хоть и не бескорыстно, отдавали государственной службе. За это он и жаловал их, и честь им воздавал — не по роду, а по уму, по службе, по делам! Вот он — Висковатый!.. Кто ещё сильней его в посольских делах?! Свору собак съел на этом деле! Вся посольская служба на нём, и ведёт он посольские дела с таким умением, так тонко и искусно, что все зарубежные послы дивятся тонкости и изобретательности его ума. Самые именитые бояре менее известны за рубежом, чем он — Висковатый, дьяк Михайлов, как зовут его в просторечии на Москве. Где бы ни правил он посольство и чьих бы послов ни принимал на Москве, никогда и ни в чём не допустит оплошности или промашки, и если не приведёт дело к благополучному исходу, то и разрушиться ему окончательно не даст: непременно измыслит что-нибудь такое, из чего хоть малая польза да выйдет.

172

Вежа — высокая наблюдательная башня.

К самым тайным делам приобщён дьяк… Дума того не знает, что знает он, и в думе не без основания говорят, что и самому царю не всё ведомо из того, что ведомо дьяку Михайлову.

Редок такой день, когда из Посольского приказа и в приказ гонцы не увозят за рубеж или не привозят из-за рубежа киличейских [173] грамот, а что в тех грамотах — знает один Бог да дьяк Михайлов, которому царь дозволяет слать грамоты от его, царского, имени, и в знак особого доверия пожаловал ему, ко всему прочему, ещё и звание большого печатника, отдав в его руки свою большую царскую печать. Став хранителем большой царской печати, Висковатый получил возможность вести такие дела, о которых ни один боярин в думе не мог даже и мечтать.

173

Киличейская — дипломатическая.

Проезжая мимо Висковатого, Мстиславский вдруг вспомнил об Алексее Адашеве, который был ещё влиятельней, чем Висковатый, ещё ближе стоял к царю и был более любим им… Не стеснялся Адашев и с боярами становиться в один ряд! Становился! Смелости и честолюбия ему было не занимать — и становился, во всём испытывая судьбу свою до самого конца.

Мстиславский встретил спокойный, уверенный взгляд Висковатого и криво, самодовольно улыбнулся, чувствуя, как воспоминания об Адашеве впервые пробудили в его душе мстительное злорадство. Что осталось теперь от Адашева? Одна лишь память — кощунственная, нещадная, как палач, память, жестоко надругавшаяся над ним.

«Большой огонь не согреет — сожжёт!» — подумал Мстиславский уже без злорадства, но с самодовольством — от сознания, что ему в самой высшей мере дано понимание непрочности и суетности любого благополучия, в особенности же того, на которое так щедра царская благосклонность. «Он вас породил, он вас и сгубит!» — ещё раз тронул Мстиславский своё самодовольство — прочную, неразрываемую струну, натянутую в его душе, колебания которой всегда пробуждали в нём какие-то новые силы, ободрявшие его, подстёгивавшие, прибавлявшие ему решительности, смелости и ещё сильней утверждавшие в нём убеждённость в своём превосходстве над всем, что дралось, грызлось за место под солнцем, что суетилось, надеялось, веровало, поражённое благоговейной слепотой или злобствующим скудоумием.

Задумавшись, Мстиславский проехал вдоль ряда дьяков до самого конца. Позади дьяков стояли подьячие, стряпчие, посольские и судебные приставы, городские старосты… Тут уже было победней — не было дорогих шуб

и собольих мурмолок, всё больше кожухи, да полушубки, да бараньи треухи; не было породистых лошадей, а многие так и вовсе были пешие. Мстиславский с брезгливой поспешностью стал разворачивать коня и вдруг увидел Малюту…

Малюта стоял в толпе, теснившейся рядом с приказным людом, — страшное лицо его сразу бросилось в глаза Мстиславскому. Он уже знал его: прибывший в Москву Малюта явился в думу и, безошибочно выбрав среди прочих бояр его, Мстиславского, молча сунул ему под нос царский перстень. Не царский перстень в руках этого человека поразил тогда Мстиславского — царь довольно часто снимал с пальца свою печатку, чтоб уполномочить исполнителей своей воли, — сам этот человек поразил его, поразил до глубины души, до самых-самых её укромин. В нём было что-то такое, чего Мстиславский ранее никогда не видел в людях. Он как будто вышел из самых глубин ада, чтобы одним своим видом напоминать о неотвратимости и беспощадности кары. Зловещая угрюмость, сквозь которую не проглядывало ничего человеческого, и взгляд, которого не бывает даже у затравленного волка, навевали такую жуть, что казалось, будто смотришь в глаза самой смерти.

Он объявил тогда в думе, что привёз царских изменников, пойманных животами по царскому слову, и предупредил, чтобы не смели вступаться в его дело.

Больше в думе он не появлялся. Никто о нём не знал ничего: кто он и откуда, чем занимается в Москве, где бывает, с кем встречается, не знали его дела, в которое не должны были вступаться, и ломали головы, стараясь его разгадать. С его появлением даже те бояре и окольничие, которые держали сторону царя, попритихли, поджали хвосты — и по их душам прометнулся острый озноб жути, исходившей от этого человека.

Мстиславский нарядил за ним тайную слежку, но, кроме того, что по ночам он спит в застенке, под дверью темницы, в которой держали привезённых им спальников, да того, что днями толчётся в Китай-городе на торгу, сиживает в кабаках да присматривает за подворьем Данилы Адашева, ничего большего тайные доводцы не довели о нём Мстиславскому. Мстиславскому, однако, и этого было достаточно, чтоб догадаться, какое поручение царь дал этому человеку. Он чуть-чуть поуспокоился: царь как будто не замышлял пока ничего коварного и дело Малюты было самым обыкновенным. Но Малюта, сам Малюта, не шёл у Мстиславского из памяти, и каждое воспоминание о нём по-прежнему заставляло его сжиматься от жгучего озноба. Вот и сейчас холодный сгусток вполз к нему в грудь и присосался, как пиявка, к самому сердцу. И чувствовал Мстиславский, что это был не страх, это было что-то другое, неведомое ему, ещё не испытанное и неодолимое, чего душа его никогда не сможет перебороть.

Мстиславский вздыбил коня, безжалостно секанул его плёткой — быстрей, как можно быстрей хотелось ему убраться от взгляда Малюты. Конь стремглав понёс его через площадь…

Это было бегство, бегство от одного лишь взгляда Малюты, и Мстиславский со стыдом сознавал это, но поделать с собой ничего не мог. Осадив коня перед боярами, он с облегчением оглянулся назад.

Стоявший неподалёку боярин Кашин удивлённо сказал ему:

— Что ты так, боярин, — как от погони?

— Конь горячится, — как можно спокойней ответил Мстиславский и, поколебавшись мгновение, вплотную подъехал к Кашину. — Весна-то, весна какая спорая! — сказал он, будто в простомыслии, но, помолчав, погладив коня по холке и ещё раз кинув быстрый взгляд на противоположную сторону площади, откуда только что примчался с такой поспешностью, уже совсем иначе, с потаённым смыслом, вызывая Кашина на разговор, прибавил: — Что-то она принесёт нам?..

— А чего ты ждёшь, боярин? — тоже не без тайного смысла спросил Кашин.

— Доброго не жду, худого не страшусь. — Мстиславский поозирался по сторонам — к ним никто не прислушивался, и он продолжил, из пущей осторожности приглушив голос: — Нынче в кустах не отсидишься… Нынче и зайцу волчьи зубы потребны.

— Да где их взять?! — усмехнулся Кашин.

Мстиславский посмотрел Кашину в глаза — прямо, испытующе, и медленно, с нажимом на каждое слово, проговорил:

— Нынче, боярин, либо петля надвое, либо шея с плеч.

— О чём ты, боярин? — вновь усмехнулся Кашин, но усмешка его вышла лукавой, надменной.

— Об том, что мы уже дозволили накинуть на свою шею петлю, а измешкаемся, оплошаем, не пойдём засобь [174] , так и затянется петля.

— Не разумею тебя, Иван Фёдорович, больно мудрёно речёшь ты…

— Разумеешь, боярин, — сказал спокойно Мстиславский. — К чему лукавить?.. Забота у нас нынче едина… И намерения едины.

— Я твоих намерений не ведаю, Иван Фёдорович.

174

Засобь — друг за друга, сообща.

Поделиться с друзьями: