Ливонская война
Шрифт:
— Што же-т я, Господи! — покаянно, с ужасом прошептал Сава, не слыша своего голоса.
Его толкнули в бок, насмешливо спросили:
— Чаво-т шапочешь, Савка? Никак силу нечистую кличешь?
Сава затравленно зыркнул по сторонам, ещё сильней сжался, сгорбатился, из души полезло отчаянное, жуткое: «В день-то такой… Истинно! Што же-т я?! Как злобец какой… Царю!.. Поперёк дороги! Идеже таковое бывано? Изродясь не бывано, чтоб царю… холоп… да поперёк дороги! В день такой!.. В летописец впишут день сей, а я поди ж ты, некошной [183] , на што намерился… Ох, душа моя бешнотная, нет на тебя удержу! Вон како опрометь заплутала тебя! Клятвой клялся, Богом божился…»
183
Некошной — бренный, презренный.
А от Арбата, по дороге к Троицкому мосту, уже плыли кресты, хоругви… Саве они и вправду казались плывущими по воздуху: за спинами стоящих перед ним мужиков ему не были видны
Сава угрюмо отстранился от этих вопящих ртов и шалых рук — стоять среди них на коленях было бы просто потешно.
Пушки ударили второй раз…
Чёрный, плотный строй монахов, похожий на большой корабль, уже плыл мимо Савы, и над ним, как мачты и паруса, — кресты, хоругви… Никогда Сава не видел столько монахов и столько хоругвей и крестов. Ему подумалось, что их собрали сюда на этот день со всей Руси. Вот каков был этот день! И Сава с ужасом понимал это…
Пушки ударили третий раз. Протяжная, зычная тишина на миг оглушила Саву, и на миг стало легко, спокойно и свободно, как будто вокруг не стало ничего — ни людей, ни земли, только он, Сава, и беспредельная, бескрайняя ширь и простор. Но как недолог был этот миг — лишь короткая мысль успела промелькнуть в Савином мозгу: «Господи, день-то какой!..» — и снова на него навалился тяжёлый груз страха, раскаянья, безысходности и презрения к самому себе.
Колокола Кремля стали греметь ещё громче. Их словно подстегнула пушечная пальба, и над Москвой, сотрясая её и глуша, раскатывался величавый, благовестный гром.
…А монахи всё шли, шли плотным, чёрным строем — спокойные и бесстрастные, как мертвецы, все в одинаковых камлотных рясах и все на одно лицо, будто рождённые где-то вне земли. Сава с жуткой сосредоточенностью смотрел на их мертвенные, отрешённые лица, и постепенно их отрешённость как будто передалась и ему: на некоторое время он позабыл обо всём — о Фетинье, о царе, о своём намерении, не стало страха, отчаянья, и звон колоколов перестал казаться сплошным, гнетущим гудом, придавливающим, принижающим. Он ясно стал различать колокола по голосам… Вот это — с расколом, хрястко — бьют на Иване Великом два трехсотпудовика. На Москве их зовут Никольскими — в них звонят в Кремле на Николин день. Им натужно вторят остальные восемнадцать колоколов — в них во всех больше тысячи пудов, и все они, раскачиваемые чьими-то сильными, неустанными руками, выбрасывают разом в небо всю эту тысячу пудов своей клокочущей, ожившей меди, и кажется, ничего нельзя разобрать в этом буйном хоре, но Сава слышит, слышит — нижние колокола не поспевают за верхними, сбиваются, дают пропуски: тяжелы нижние колокола, нелегко звонарям держать ровный бой… Но большой благовестник — тысяча пудов! — покрывает все огрехи. Ровно, чисто, размеренно бьёт благовестник, бьёт двойничным боем: длинный и следом короткий удар, который как бы обсекает протяжность длинного, и сквозь это мерное чередование коротких и длинных ударов тысячепудовой громадины только очень тонкое ухо способно уловить сбивчатость остальных колоколов.
Сава, вслушиваясь в колокола, невольно подался вперёд, на дорогу, и вдруг увидел царя… Тот был шагах в десяти от него: шёл тяжело, глядя себе под ноги, длинная распахнутая шуба путалась полами меж его истоптанных, грязных сапог, из-под шубы виднелась простая стёганая ферязь, на груди серебряный крест. И этот крест, эти стоптанные сапоги, эта ферязь, которой Сава удивился бы даже на каком-нибудь дьяке, так поразили его, что из его души, из его сознания мгновенно улетучилось всё, что он напредставлял себе о царе, о его величии, о его недоступности… Вот он, царь! Простой и доступный, в зашмыганных сапогах, в сукманной ферязине… Мужик, а не царь, брат, а не господин, заступник, а не каратель, добрый и милосердный христианин!
И уже ничто не могло остановить Саву, разве что мгновенная смерть. Он упал царю в ноги…
— Государь, смилуйся!..
Иван, почти наткнувшийся на Саву, вскинулся испуганно, побледнел, руки его выбросились вперёд — ненавидели и боялись эти руки… Выдавившиеся из глазниц глаза, казалось, выплеснули ему на лицо и белизну своих белков — оно стало совсем белым, даже губы побелели и стали похожи на толстых дождевых червей.
Что представилось ему в эту минуту, что вспомнил он, увидев неожиданно у своих ног Саву?.. Уж не тот ли страшный случай своей юности, случившийся с ним в Коломне на шестнадцатом году его жизни, когда его, выехавшего погулять за город, остановили новгородские пищальники, бывшие в Коломне при войске, и стали бить о чём-то челом, а когда он их не послушал, воспротивились пропустить его в город, изготовились к бою и стали биться с его охоронниками ослопами [184]
и палить из пищалей. Человек по шести полегло тогда с обеих сторон, а Ивану пришлось пробираться в город окольной дорогой.184
Ослоп — боевая дубина.
Должно быть, об этом и вспомнил он, потому что глаза его, оторвавшись от Савы, тревожно метнулись в сторону — не Сава, лежащий у его ног, страшил его, а мужики, стоявшие обок дороги. Но мужики были напуганы не меньше Ивана и с ещё большей тревогой смотрели на царя…
Иван попытался обойти Саву, но Сава пополз за ним следом, а мужики вдруг стали валиться на колени. Иван остолбенел. Михайло Темрюк, опустив царевича Фёдора на землю, кинулся к Ивану на помощь, но Саву уже заметили черкесы… Спешившись, кто-то из них подскочил к нему и яростно потащил прочь с дороги. Потом на нём крепко затянули аркан, опутав руки и ноги, кинули поперёк седла и повезли в Разбойный приказ.
Фетинья только на следующий день узнала о Савиной судьбе, а в этот день она до позднего вечера ходила по арбатским и занеглименским скудельницам, куда свозили всех подавленных и затоптанных, и всё заглядывала в мёртвые лица — искала Саву.
Глава восьмая
1
В Грановитой палате царь творил великий пир. Тысяча свечей пылала в четырёх громадных паникадилах, свисавших с её крестовых сводов, — тысяча свечей ярого воска, от которого жарко и пряно растекалось по палате дурманящее марево; сорок столов было поставлено вдоль стен и вокруг столпа, подпирающего своды палаты, — сорок столов под скатертями с царскими гербами, шитыми золотой вителью; на столах — золото и серебро, горы золота и серебра: для белых медов и вин — серебряные ковши и чаши, для красных — золотые… Тридцать малых коробов да десять больших сундуков опорожнил дворецкий Захарьин-Юрьев в хранилищах Казённого двора, чтоб уставить все сорок столов серебром и золотом, а помимо утвари сколько яств, сколько снадобий, сколько вин и медов, сколько пива и браги, и квасу, и сбитня, и взвару нужно было приготовить! Одних только левашников — пирогов с ягодами и вареньем — было приготовлено три тысячи штук, а пирогов с рыбой и паюсом ещё больше, а всего было приготовлено десять смен пирогов: пироги с коровьими языками, пироги с дичью, пироги с капустой, с грибами, с куриными потрохами, куканики, кокачи — пироги из ржаного кислого теста с мудрёной начинкой из толокна, пшена, гороха и сушёных рыжиков, а к пирогам — блины пряженые, и чтоб на стол прямо с огня…
Шестьсот человек было звано на пир (со времён казанской победы не знавали такового в Кремле!), а царь лишь три дня дал на приготовление, и три дня и три ночи без сна, без отдыха трудились на царском Кормовом дворе, на Сытном да на Хлебенном две тысячи человек: стряпухи и пекари, рыбники и мясники, кислошники и солодари, сбитенщики, пивовары, медушники, созванные Захарьиным со всей Москвы.
Три дня и три ночи, не затухая, пылали печи на хозяйственных дворах, а Захарьин дрожал от страха — пожара ждал, боялся, что спалят Кремль ретивые кухаря, и даже упросил царя уехать на это время из Кремля в село Воробьёво. Царь уехал, посулив отрубить ему голову, ежели случится в Кремле пожар, и все эти ночи, три ночи кряду, лишь только, тяжко измаявшись за день, забывался Захарьин недолгим, усталым сном, ему начинал сниться один и тот же кошмарный сон: горел Кремль, горел царский дворец, горели соборы, церкви, рушились купола, кровли, падали колокола, горели стены, стрельницы, горела земля, горело небо… Видел он однажды такое наяву — лет пятнадцать назад, когда выгорело всё деревянное в Кремле, и даже в каменных соборах погорели иконостасы, и теперь ему снилось всё точь-в-точь так, как это было тогда, и он вскакивал с ужасом, весь в ледяной испарине, мерцанье лампадки в святом углу разгоралось в его глазах до громадного зарева, и он бежал на крыльцо — босой, в одном исподнем, и только на крыльце, не высмотрев нигде огня и не вынюхав гари, чуть-чуть успокаивался и принимался молиться — рьяней, чем в церкви во время обедни.
Царь оценил усердие своего дворецкого; ещё до начала торжества, осмотрев приготовленную к пиру Грановитую палату, послал он ему бочонок редкого и дорогого вина — аликант, вывезенного из подвалов полоцкого детинца, а на пиру самого первого одарил яшмовым кубком в золотой оправе. Конечно, не одно лишь усердие вознаграждал Иван в своём дворецком: Захарьин-Юрьев был родным братом его первой жены Анастасии и приходился дядей его сыновьям от неё — царевичам Ивану и Фёдору, наследникам престола, и своим даром, особой честью ему Иван недвусмысленно давал понять, что кровная связь рода Захарьиных-Юрьевых с царским домом по-прежнему будет возвышать этот род над другими и даже рождение нового наследника не поколеблет положения рода его первой жены.
Иван положил кубок в дрогнувшие руки Захарьина, дождался, пока тот отдаст поклон, и обласкивающе сказал:
— Сулился я голову тебе отсечь… Отсёк бы! Но в гроб тебя, боярин, положил бы золотой. Радуешь ты сердце моё! Дай Бог тебе пережить и своих, и моих врагов!
…Иван сидел на троне — сам повелел Захарьину поставить в палате золотой басмяный [185] трон: званы были на пир и иноземные гости, и Иван ни в чём не хотел уронить перед иноземцами своего государского чина и грозы.
185
Басма — особый способ обработки металла тиснением.