Ливонская война
Шрифт:
Дышалось легко: оттепельный воздух был жесток, но свеж и как будто слегка хмельноват. Челяднин смаковал каждый вдох. Приятная истома отяжеляла всё тело. Не хотелось поднимать даже век, но мысли работали напряжённо: думал о царе, о его неожиданной перемене к нему, думал о Курбском, о его отчаянье и страхах перед царём, думал о князе Владимире, о его матери — княгине Ефросинье, с которой свиделся в Старице, заехав туда по просьбе князя. С княгиней он проговорил чуть ли не всю ночь. Раньше ему никогда не доводилось говорить с Ефросиньей, и видел-то он её мельком всего несколько раз: за мужем, князем Андреем Старицким, жила незаметно, а после смерти его, когда вышла из темницы, вовсе затворилась в Старице, не выезжая даже на богомолье.
Последний раз он видел её лет
62
Быть в волосах — быть в трауре. Мужчины в трауре отпускали длинные волосы, а женщины носили их распущенными.
Челяднин помнил, как при венчании Ивана на царство — незадолго до его свадьбы — митрополит Макарий отстранил Ефросинью от поднесения ему царской цепи — из-за её распущенных волос — и как просил потом, на свадьбе, убрать под убрусник волосы и не омрачать царю радости напоминанием о жестоком зле, к которому он не был причастен.
Как тогда ответила Ефросинья митрополиту?! Помнит Челяднин её страшные слова:
— Церковь святая печалуется о клятвопреступниках! Не потому ли, что сама благословила их злодеяния?!
Омрачился митрополит, так омрачился, что и отвечать на её злое нарекание не стал, только перекрестил её молча, словно отпускал ей грех или открещивался от её кощунственного взбредения.
Дары свадебные подносила — волосы по плечам, в глазах стылая пустота, будто она опрокинула их в себя и выстудила холодом своей души. Кланялась низко-низко — в самые ноги… Иван хмурился по-мальчишески, кротко и утруждённо, глядя, как Ефросинья рассыпала по полу свои длинные, пегие от густой проседи волосы. Глаза его были вялы и даже как будто растерянны, но из-под плоских, расширенных зрачков выбивались тусклые искорки, словно в его ещё не затвердевшую душу врезались острым кресалом.
О чём думал он тогда? Какие чувства бередили ему душу и в какие узлы завязывали её? Может быть, как раз тогда и перехватило в нём петлёй слабый росток добра? Может быть, как раз тогда, глядя на беснующуюся Ефросинью, понял он, как страшны люди в своём зле и как страшно и беспощадно зло само по себе?
Отныне ему уже не нужно было искать оружия надёжней и сильней: он нашёл его рядом о собой — в душах тех, кто противостоял ему. Но никто, ни тогда, ни теперь, не задумывался и не задумывается над этим, а ему, Челяднину, — не каркать же белой вороной над каждым ухом, что сами для себя и выпестовали царя — такого, которого были достойны. Да и кого в этом убедишь, даже начни каркать? Каждый считает себя праведником, а его — злодеем. Он и сам так считал — долго и упорно, пока однажды не заглянул попристальней себе в душу и не увидел, что хлещет себя до лютой боли бичом, сплетённым из гнилых обрывков обид и зла, которое только потому и было злом, что стыдилось стать добром. Когда же он расплёл этот бич, то и обиды, и зло разом превратились в ничто, не разгневав и не устыдив его совести. А другой бич сплести было не из чего, и он успокоился. Успокоился не потому, что нашёл оправдание царскому злу, потому, что признал за ним право отвечать на зло злом. А потом уже, позже, понял, какими тяготами отяготил он себя, задумав так много и размахнувшись так широко. Понял и как одинок, как несчастен он был — отверженный, проклинаемый, каждым своим шагом топчущий свою совесть, каждым своим днём омрачающий свою жизнь, но свято верующий в предначертанность своей судьбы свыше и исполняющий эту предначертанность. И разве же мог он позволить ему, Челяднину, Курбскому или кому-нибудь
иному посягнуть на свою судьбу? Разве мог он кому-нибудь дать свободу, если сам не был свободен? Разве мог кого-нибудь пощадить, если не щадил себя?— Эй, московиты-благорачиты! — заорал возница и опять оторвал Челяднина от его мыслей. — Скоро ль ваша Москва кислыми щами завоняет?
— А как получше нюхнёшь, так и будешь хорош! — отвечали ему с встречных возов.
— Вот бестии! — повернул он к Челяднину свою зубастую, довольную харю. — Хочь спрашивай у них про вёрсты не обинуясь! А не обинуясь — несчастье выйдет! В дороге про вёрсты — боже упаси спросить! Непременно беда стрясётся. Ну да не тужи, батюшка-боярин, скоро уж… Вёрст десять!
— Было уж десять!
— Тоды поболе! — плутовски оскалился возница и, отвернувшись, усердно понукнул лошадей.
Челяднин снова сомкнул веки, и опять поползли, поползли мысли… Опять Ефросинья, Курбский, Иван… В Великих Луках он был ласков с ним и как-то не по-царски навязчив, как будто заигрывал или дразнил других своей ласковостью к нему. Но больно уж необычно всё было. Весною в Дерпте и словом не омолвил, будто и не замечал вовсе, а тут поклоны стал бить, целовать, душу разжалобил — до слёз. Такое проняло благоговение — пошёл бы за него в огонь и воду.
«Неужто же кривит душой?» — думает Челяднин и тут же отгоняет от себя эту мысль. Думать так о царе ему почему-то не хочется, стыдно даже, будто он перед кем-то в поруке за него. Отвык он от царя за столько лет, да и Иван переменился, возмужал, научился прятать свои истинные чувства: не так-то просто теперь понять, где в нём искренность, а где лукавство? Но чувствует Челяднин: в Великих Луках Иван был искренен с ним, потому что своей искренностью, своей добротой и ласковостью свою же душу лечил. Донимало его что-то… Видел Челяднин его глаза — из самой души смотрели они. О Курбском спросил будто ненароком, но этим-то и выдал своё смятение. Видать, сильно удручил его разрыв с Курбским.
Курбский тоже в смятении и страхе. Только и слышал от него Челяднин в Дерпте:
— Спасаться надобно! Спасаться, боярин!
— Так уж спасся, — в шутку успокаивал его Челяднин. — Подальше будешь — поцелей. А я вот прямо на зуб ему…
— А ты оставь его, — советовал Курбский. — Оставь, боярин! Неужто не намыкался в опале?!
— Оставлю… Бог призовёт — и оставлю.
Из Дерпта Курбский провожал его до первого яма. В одних санях ехали. Угрюм был князь, подавлен: отчаянье, злоба, страх истерзали его, изнурили его терпение, волю… Челяднин понимал, что он приговорил себя, обрёк. Обратного пути для него не было: покорность и смирение были для него ещё невыносимей, чем отверженность и бесславие, но отверженность и бесславие тоже были невыносимы. Он не был мучеником — ни по натуре, ни по страсти, и страдания не могли утешить его, как утешали они многих. Он не хотел страдать, он хотел бороться, но сознавал своё бессилие и опускал руки.
— Жутко, боярин, быть собакой на сворке! Натравят — грызи! Погладят — руку лизни! Ударят — подожми хвост! Ибо что ты можешь ещё?.. Что? Выпросить у Бога долготерпение да вылезти на Ивана Великого и кинуться вниз головой. Где та сила, что встанет и остановит неправедность? Где свобода, что в зачатье нам Богом дарована?
— А нужна ли нам та свобода, князь? На что мы истратим её? На мелкие страсти, на вольготье и праздность жизни?
— Что же — рабство?
— Не рабство… Служение.
— Чему и кому?
— Тому, кому свобода потребней, чем нам. Кто истратит её на великое.
— Избраннику Божьему?! Где тот избранник?
— Буде, он и есть…
— Он?! Пошто же не силой ума и величием духа влечёт за собой людей, а гнетом, насилием? Нет, боярин, великое и злое, как кошка и собака, купно не живут! Великому я рад служить, злому не желаю!
— А буде, князь, великое беспомощно без зла? Твоя душа, моя душа, ещё чья-то — и каждая на свой лад, со своей намеренностью, со своей скверной… Что ж, каждую расслушать, ублажить? А коль ты подл, нерадив, преступен? Коль тебе чужды все его дела? Ты хочешь сытно жрать, копить мошну, блудить — и ничего более!